— Мама! Да скажи уже своей, чтобы собиралась! — рявкнул Олег, голос его полоснул воздух, как удар хлыста. Он не смотрел ни на меня, ни на мать, словно хищник, загнанный в угол собственной берлоги.
Я застыла у порога, вцепившись в старую вязаную кофту – свадебный подарок свекрови. Нелепо, но именно её руки машинально выудили из шкафа, будто грубая шерсть могла стать бронёй от неминуемого.
— Олег, перестань! — старческий голос свекрови дрожал, в нём звучал отчаянный надлом. Она коснулась плеча сына дрожащей ладонью, но тот сбросил её прикосновение с гримасой отвращения.
— Если за дверь, значит – за дверь! — выдохнул муж, приблизившись вплотную. Смотрел сквозь меня, избегая встречи взглядов, и процедил сквозь зубы: — Пакуйся. Уходи. Не позорь меня перед людьми…
Оцепенение. Мозг отказывался верить: это – дурной сон. Гротескная комедия. Сейчас он расхохочется, скажет: «Да ладно, хватит тебе». Но нет – лишь давящая, липкая тишина, в которой тонули приглушенные голоса соседей. Даже кошка исчезла, словно предчувствуя беду.
— Неужели нельзя по-человечески? Тридцать лет вместе… — вопрос замер невысказанным. Я молча смотрела в заиндевевшее окно, на пустую остановку, которую уже заметал колючий снег.
— Оля, ну что ты как не родная? При людях так… В помещении… Всё при людях, — вмешалась свекровь, глядя усталыми глазами с табурета у батареи.
— Мам, оставь! Она меня всю жизнь жрала, — сорвался Олег, в голосе звенела многолетняя злость, оскомина на зубах.
И вдруг меня пронзила мысль: кажется, я всегда знала, что однажды этот миг настанет.
Звякнул, упав на пол, ключ. Он показывал: оставь, он тебе больше не нужен. Лицо мужа исказила гримаса – злоба, обида, или страх? Свекровь украдкой вытерла слезу краем платка и отвела взгляд в угол, где висело наше свадебное фото. Тридцать лет… Целая эпоха.
Я выпрямилась, сделала глубокий вдох. Подбирая ускользающий шаг, словно подбитая птица, прошептала:
— Спасибо…
Слово застряло в горле, но я подавила его. Не привыкла к таким прощаниям, никогда не думала, что уйду вот так. Не вслух, одними губами: никому не нужны наши разговоры, Олег. Твой дом – твоя крепость. Я ухожу.
Дверь за спиной захлопнулась с оглушительным хлопком, стряхнув вековую пыль с обветшалого подоконника и разбив в душе что-то последнее, отчаянно цеплявшееся за жизнь.
Снег обжигал щёки, а навстречу нёсся ветер, равнодушный и злой. Затихший двор. Из-под сарая неслышно выскользнула чёрная кошка – и тут же растворилась в надвигающейся ночи. Вот и всё, подумала я. Вот и конец.
Но на самом деле всё только начиналось.
***
Как странно, как стремительно рушится мир. Еще вчера – взрыв скандала, осколки криков, вещи, наспех брошенные в сумку. А сегодня – звенящая тишина и ледяная пропасть внутри. Просыпаюсь у тети Маши, на ее старенькой тахте, укрытой выцветшей желтой простыней. Голова – чугунная, словно кто-то всю ночь методично вбивал в висок деревянный кол. Тетя уже хлопочет на кухне: нежный перезвон ложек, приглушенный шепот радио, дразнящий аромат кофе и вареных яиц.
— Олечка, спи, спи еще, милая… – доносится ласковый, почти материнский голос тети. — Я тебе кашки сейчас сварю. Твой Олег все утро обрывает телефон, да я трубку не беру. Зачем?
— И правильно, – шепчу я в ответ, чувствуя, как горький ком сдавливает горло.
— Плакала всю ночь? – тетя садится рядом, касается моего плеча ласково, как в детстве отец – большим, надежным жестом.
— Не плакала… Не умею я больше, Маш. Все внутри давно выгорело дотла, а пепел не дает слезам пролиться.
Она понимающе кивает. Тетя – мудрая женщина, две такие жизни прожила. Был у нее и свой Олег, и строгая свекровь, и даже очередь чужих детей за тарелкой горячей каши. Кто, как не она, поймет?
— Оленька, – говорит тихо, – а знаешь, у них вчера после твоего ухода до самого утра свет горел?
— Знаю. Соседи ночью звонили.
— А твоя кошка у меня под лавкой спряталась, – усмехается. — Будто почуяла, где ее хозяйку прятать надо.
Кошка! Нашла меня раньше, чем я сама себя. Протягиваю руку, и пушистая мордочка доверчиво тянется к моей ладони. Маленькое теплое чудо в огромном, холодном мире.
День тянется мучительно медленно, рождая в голове тревожные вопросы: что будет дальше? Куда идти? Вернусь ли, прощу ли? Привычная жизнь вдруг обмякла, словно зонтик, вывернутый наизнанку после ливня, – все спицы наружу, а внутри – пустота.
Мама не сможет приехать, далеко – деревня, восемьдесят километров, автобус осенью ходит через день. Вчера созвонились, она плакала, как ребенок, просила не возвращаться к Олегу. Говорит: “Терпела – вот и дотерпела”. Я сжимаюсь под этим упреком. Терпела… Да не ради себя, ради детей, ради того, чтобы никого лишнего не поранить.
Дети выросли: сын – в Москве, дочь – замужем, в другой области. Звоню дочери, и та срывается на рыдания почти сразу: “Мама, как он мог? Как бабушка могла молчать?” Я – тише воды, ниже травы: “Не вини их, дочка. Это – жизнь. Такая, какая есть”.
Вечер тонет в тягучем забытьи. Пересчитываю свои вещи по пальцам: зимнее пальто, таблетки, паспорт, старые фотографии в кармашке. Вспоминаю, как в юности мечталось: “Главное – успеть стать нужной, любимой”. Ну вот, стала. Только самой себе.
Ложусь спать и впервые за долгие годы молюсь без слов. Вечная мантра: “Пусть я выдержу. Пусть хватит женской силы – не на других, а на себя”.
А утром – настойчивый стук в дверь.
— Ольга Владимировна? Полиция, откройте.
В носу саднит от предчувствия беды. Сердце проваливается в пятки. Странно, полицейских всегда узнаешь по голосу: он всегда какой-то отстраненный, с оттенком казенного одиночества. Тетя Маша в растерянности, но открывает дверь, не раздумывая. В коридоре двое: мужчина и женщина, оба в темной форме.
— Простите за беспокойство. Мы хотим поговорить… по поводу вчерашнего инцидента, – женщина смотрит внимательно, будто сканирует мои мысли.
— Все уже кончилось, – сиплю я. — Я ушла, не было никакой драки, ничего не сломалось, никто не умер…
Мужчина улыбается слишком уж понимающе:
— Нам поступило заявление, Ольга Владимировна. От ваших соседей – подозрение на деструктивное поведение вашего супруга, возможную угрозу вашей жизни.
Я оседаю на стул. Тетя подходит ближе, глаза у нее полны тревоги.
— Господи…
— Вы не переживайте, – успокаивает женщина-полицейский. — Мы просто обязаны проверить, все ли в порядке, нужна ли вам защита, требуется ли вмешательство участкового. Хотим поговорить с вашим мужем.
Я отрицательно качаю головой. Удивительно, но мне не хочется защиты. Ни скандалов, ни новых пересудов по всей деревне. Мне хочется тишины. Исчезнуть, стать невидимой. Верить, что там, за этой занавеской, еще может быть «нормально».
— Правда, ничего не нужно, – говорю тихо. — Правда… Он просто… Он не злой. Скорее, обиженный, чем опасный. И пьет – от тоски, а не от злобы.
Женщина-полицейский кивает и уходит. Мужчина задерживается на пороге, задумчиво хмурится.
— Если передумаете – приходите. Мы рядом.
Дверь за ними закрывается. Тетя тяжело вздыхает:
— Жизнь, Олька… Такая жизнь.
Вечер – тяжелый, словно бревно на плечах. Я долго смотрю в окно, размышляя о сорока годах, которые приносит зрелость. Столько решений принято лишь потому, что “так надо”, “нет другого выхода”. Вот и хожу по замкнутому кругу: дом-работа-дом, а жизнь проходит мимо, настоящая, со всей ее болью и радостью, счастьем и грозами.
Наступает ночь, и кажется, что ты – человек без будущего. И в душе – одна лишь мысль: неужели всю жизнь мы строим что-то громоздкое и хрупкое, чтобы в один день кто-то взял и выбросил это, как сломанную мебель?
А за стеной тихо шуршит кошка, ничего не зная о человеческих драмах. Она просто наблюдает, как ночь сменяет день, и снег ложится мягким, теплым пледом на холодную землю.
***
На следующее утро просыпаюсь без звонка будильника. Не нужно спешить готовить завтрак, наливать мужу крепкий чай, выслушивать его ворчливое «Опять колбаса?» или убирать за свекровью её вечные небрежные подтёки на кухне. Всё непривычно ровно и тихо. Блеклое зимнее солнце робко заглядывает в окно, а на подоконнике, свернувшись клубочком, мурлычет моя кошка. Странное, непривычное утро… Словно чужое.
Тётя Машка хлопочет на кухне, будто ничего и не случилось. В доме пахнет пшённой кашей и жареной репой, запахами далёкого детства.
— Олечка, ну, хватит себя грызть, — она ставит передо мной миску, — всякое в жизни бывает. У меня твой дядька Фёдор чуть ли не раз десять выгонял!
— За что? — вдруг спрашиваю я, утонув в воспоминаниях.
— А кто их, мужиков, поймёт, — пожимает плечами. — Всю жизнь всё им не по нраву. Так что же теперь, кусаться? Гони — и иди. День поплачешь, а утром подметёшь пол и снова станешь собой.
Смотрю на тётю и вспоминаю своё молчаливое детство, когда в её доме всегда стоял запах свежих булок, бегали и шумели мелкие двоюродные братишки, и никто никогда не кричал — только изредка Фёдор ворчал себе под нос. Почему же у меня всё по-другому? Почему я столько лет оставалась «удобной», стараясь не мешать, не спорить, мирить всех подряд? За что это мне? За что эта ломота в груди, этот груз одиночества, прибитого к половицам, даже сейчас, когда рядом близкий человек из детства?
— Маш… — вдруг шепчу я. — А если… он всё же попросит простить?..
Тётя замирает, смотрит в угол, где под газетой сохнет миска с едой для кошки.
— Олечка… Не знаю. Каждый раз, как подумаешь — простить, сердце тянет. А потом вспомнишь, сколько потеряла, и понимаешь… Себя нельзя дальше рвать, девочка моя. Себя нельзя заново проклинать за чужое счастье.
Вот она — главная мудрость жизни. Себя — нельзя.
Я выхожу во двор. Снег всё идёт, кружится в медленном танце — мокрый, тяжёлый. Звоню сыну: «Алло, Лёша, всё хорошо. Нет, не переживай, справляюсь». Он обещает приехать на выходные, но голос его звучит немного чужой: «Мам, мне так стыдно за папу…». Глотаю слёзы, чтобы он не услышал, не почувствовал: ведь он — не виноват. Мы все в этих воронках, в этих привычных ролях виноватых и страдальцев.
Долго хожу вокруг дома, вдыхаю морозный воздух. Рядом мелькает фигура — соседка Валентина, с которой сто лет не виделась по-настоящему, только обменивалась коротким «Привет!» через забор.
— Ну шо, Ольга, тайну тебе скажу? — вдруг улыбается Валя лукаво.
— Какую?
— Вчера менты-то к твоему Олегу наехали, — осеняет знакомым знаком бровей. — Свекровь вся в слезах, соседям жалуется!
— Зачем же они приходили? — спрашиваю без удивления.
— А люди говорят: баба Лидка из шестой квартиры подслушала, как ты кричала, — Валя шепчет, оглядываясь. — И, видать, не молча ушла… Обидно, да? Ох, все мы, женщины, такие: терпим-терпим… а потом вдруг соседи становятся смелее нас самих.
И правда. Не всегда нам нужна помощь — но часто её дают без спроса, и от этого вокруг будто ещё больше холодает. Как будто весь город теперь знает о твоём стыде. Такой вот наш маленький ад: не быть услышанной дома… и быть разоблачённой среди соседей.
Вечером звонок. Свекровь.
— Оля, доченька… — голос другой, несчастный, полный мольбы, — зачем ты людям всё рассказала, зачем полицию на сына вызвала?
— Я не вызывала никого, мама Нина, — отвечаю ей устало.
— А он в милиции ночевал! Всю ночь не спала, боялась — вдруг что… Доченька, вернись, не доводи до суда. Ты же добрая…
И опять эта тонкая ложь, как колючая нить — «ты добрая». Значит, смирись. Значит, прими, прости, пожертвуй собой.
— Мама Нина, — перебиваю её осторожно, — а кто обо мне подумает? Всю жизнь боитесь за сына, но ни разу не спросили, как я тут, одна…
Молчание. Потом всхлип, тяжёлая пауза.
— Дети без матери могут прожить, без отца — нет…
— А я не смогу без себя, — впервые за все годы говорю прямо. — Я тоже человек.
Свекровь бросает трубку. Тишина. Только стук собственных мыслей, как дождь по жестяной крыше.
Засыпаю поздно. Кошка зарывается носом в плед. Во дворе мерцает вдали машина полиции — то ли снова едут к дому, то ли просто проезжают мимо. Я с трудом засыпаю, отпуская злость… и медленно приходит другое чувство: почти спокойствие. Теперь моего страха никто не видит — и это почти облегчает.
Быть никем — иногда большая свобода, чем быть кем-то, кто всем обязан.
***
Третьи сутки тянутся, словно патока. В комнате, словно мышь в амбаре, тихонько шуршит тётя, пересчитывая медяки для новой покупки. Из кухни доносятся еле слышные шорохи, а из соседней квартиры — приглушённые отголоски музыки. Казалось бы, вот она — незатейливая ткань обыденного утра. Но радости в этой ткани не сыскать.
Доколе копить эту горечь внутри, словно росу в чашечке цветка? Думаю: а что, если вдруг дадут эту долгожданную свободу? Куда её девать, с чем есть? Годы, месяцы — словно старая жестяная копилка, куда складывались чужие радости, чужие решения, чужие перемены, от которых оставалась лишь одна изматывающая усталость.
И вот, словно гром среди ясного неба, — звонок в дверь. Дядя Федор, обычно сухопарый и говорливый, вдруг как-то съёжился, словно школьник перед строгим учителем, и пропустил в дом… Олега.
— Вот, приходил тут ваш, — пробормотал он, избегая взгляда. — Пусть сами объясняются.
Олег стоял на пороге, словно побитый пес, с опущенными плечами, взгляд устремлён в пол. В руках его — жалкий букет: белая, одинокая хризантема и пара гвоздик, куцые и сиротливые, завернутые в серый, помятый пакет из «Пятёрочки». Впервые в жизни мне стало жалко не себя, а его.
— Оля… — выдавил он, словно камень из груди, — пустишь поговорить?
Тётя Машка, как тень, скользнула на балкон. В душной кухне смешались запахи кофе и табака — запах моего детства, моей взрослой жизни и этой новой, пугающей неизвестности. Хотелось бежать на улицу, вдохнуть свежего воздуха, а не садиться с ним за стол.
— Зачем пришёл? — не смотрю на него, машинально сдвигаю пачку чая ближе к плите.
Он замялся, словно пойманный с поличным.
— Я сорвался.
— Я знаю.
— Ты знаешь, как мне хреново… — он вдруг опустился на стул, пытаясь затянуть рукав рубашки: было видно, как дрожат его руки. — Мне стыдно, Оля. Перед матерью, перед соседями, перед Богом, перед тобой… и всего не пересказать.
Я вглядывалась в него, словно в незнакомца. Вроде тот же мужчина, которого я знала когда-то, а вроде… пустота.
— А тебе не стыдно перед собой?
Он будто не услышал моего вопроса. Заговорил торопливо, сбивчиво:
— Думал, у меня всё под контролем. А на самом деле — ничего не держу. Работа опостылела, дома неуютно, ты устала… А теперь вот ещё и позор — милиция, соседи, мать плачет… Всё рухнуло в один вечер.
Я молчала. Пусть говорит, если сможет.
— Оль, прости меня… Я не мог по-другому. Всё как покатилось… Да я ведь не… я не хуже всех. Может, жизнь — она вот такая. Почему ты терпела-то столько лет? Зачем?
В этих словах звучал неподдельный ужас — но не за себя, а за меня. Потому что я сама не знала ответа.
— Терпела, — проговорила я глухо, — потому что надеялась: рано или поздно всё переменится. Потому что боялась остаться одна. Потому что привычка — страшная сила, страшнее любого скандала. А ещё… потому что дети. А ещё… потому что некому было подать руку.
Олег опустил голову. Нервно крутил обручальное кольцо на пальце — будто и сам вдруг осознал всю тщетность старых обид.
— Возвращайся, если хочешь, — прошептал он, почти неслышно. — Только предупреждаю: ничего не исправлю. Я — вот такой. И мать моя — такая же.
Я молчала, словно окаменела. Слышала только, как монотонно тикают старые часы над дверью. Как тётя где-то кашляет на балконе.
— Нет, Олег, не вернусь.
Он резко встал, словно его ужалили, и бросил цветы на стол.
— Ты же меня всю жизнь жалеешь…
— А теперь — отпускаю, — ответила я, наконец, с какой-то странной отрешённостью. — Себя тоже отпускаю.
Он ушёл. Медленно, тяжело, словно ноги его были залиты цементом. В этот момент я впервые за много лет не чувствовала боли — только странное, обманчивое спокойствие. Я закрыла за ним дверь и села рядом с мурлыкающей кошкой, радуясь наступившей тишине.
Ночью раздался телефонный звонок. Это была свекровь.
Её голос был то хриплым, то плачущим:
— Оля, ну как же ты одна, доченька, как же ты теперь?.. Дом пустой, мальчик мой грустный, а у меня на сердце — как будто выжгли. Должно быть, я чего-то не так вас учила…
И вдруг закричала в трубку с болью:
— Вот вы оба дураки, вот и всё! Всё на мою старость — одно горе! Мне теперь незачем жить, если вы не вместе… Зачем всё рушили? Кто виноват?
Я молчала, не зная, что ответить.
— Я не знаю, мама Нина. Может, мы все виноваты вместе. Может, больше никто. Просто пришло время жить врозь и горевать врозь. Вы берегите себя.
Трубка молчала долго, потом раздался сухой щелчок. Она, наверное, рыдала где-то в пустой квартире. Я ее почти понимала.
Утром приехали дети — впервые за много лет сразу оба. Мы сидели на кухне у тёти и разговаривали так, будто ничего особенного не произошло. Кошка ластилась к ногам. Сын обнял меня крепко. Дочь взяла мою руку в свою и сказала:
— Мам, ты ведь сильная.
А я смотрела на них и думала: какая же это сила? Это просто последняя точка. За которой — другая жизнь, моя, отдельная. Маленькая, горькая свобода.
Вечером, когда дети уехали, я осталась одна. Чувство, будто я пересела в поезд третьего класса: затхло, непривычно, всё чужое и незнакомое — но окна открыты, и под ногами главное: рельсы ведут куда-то ещё.
Впервые за много лет мне не нужно было быть правильной.
Часы пробили полночь. Я сидела одна в кухне, на коленях мурлыкала кошка. За окном горел фонарь, кружился снег — всё тот же неугомонный зимний ветер. И в этой ночной тишине, наконец, отпустило. Ушла обида, усталость — осталась только лёгкая грусть, что жизнь — такое упрямое, неукротимое, упрямо разрушающее и заново строящееся чудо.
Не всегда добро побеждает зло. Иногда просто нужно уйти, чтобы навсегда прекратить войну.
***
Неделя пролетела незаметно. В доме тётки по-прежнему царил мальчишеский уют: стол укрывала цветастая скатерть, чайник весело фыркал у плиты, а на окне, в банке, бодро зеленел лук.
Всё обернулось проще, чем я смела предположить. Никто не умирал в тоске, никто не валялся в отчаянии у порога. В аптеке тётя, как ни в чём не бывало, встречала соседок, которые, словно захватывающий сериал, смаковали «злую судьбу Ольги». Дети звонили несколько раз — долго, с заботой, без прежней суетливости. Сын обещал вывезти на дачу: «Хоть глотнёшь свежего воздуха, мам». Дочь каждый вечер присылала фотографии внуков, и лишь однажды, сквозь телефонную тишину, пробился голос Олега.
— Оля… — голос его был вымученным, на самом пределе. — Ну, хорошо. Живи как знаешь, только, если что… звони.
Я слушала, перебирая шершавые бусины чёток, и думала: что же это с нами? Почему мы все такие одинокие внутри? Родные, чужие — какая разница, когда в сердце затаилась льдинка?
Как-то вечером, за чаем, тётка шепнула:
— Хочешь остаться — оставайся. Не обижу.
Я улыбнулась и погладила её узловатую руку. Сколько же ей пришлось вынести – и ничего, осталась человеком. Вот оно, главное: мужья уходят, обиды стираются, дома рушатся, а в мире всё равно остаётся кто-то, кто умеет… просто, по-человечески обнять. Поколение женщин, которых не сломить до конца. Может, ради них мы и выживаем.
Иногда, поздно вечером, я лежу и смотрю в потолок. Что было бы, если бы я вернулась? Сколько бы себя ещё потеряла, где бы прозябало моё старое, терпеливое «я»? И каждый раз в голове рождается суровая, безжалостная мысль: мы сами себе строим тюрьмы. Сами же их и разрушаем. Никто не обязан прощать всё и всегда. Человек, который любит, не выставляет за дверь. Не губит в ком-то детство, не бросает под жертвенный взгляд матери.
А ещё: не всегда те, кто любит, остаются рядом. Иногда уходит тот, кто больше всех молчал. И уход — это тоже поступок.
Вскоре позвонила мама из деревни:
— Оль, приезжай, картошка твоя под столом, варенье на зиму сварили. Отец по тебе скучает, говорит, голос у тебя стал, как у бабушки.
Собираю вещи. Кошка, мурлыча от нетерпения, прыгает в сумку. Надеваю старое пальто, просматриваю фотографии из юности, из прошлой жизни, которой больше нет. Душа щемит, но боль уже не такая невыносимая.
Выходя из тёткиного подъезда, вдруг замечаю, что легко спускаюсь по ступенькам, не держась за перила. На дворе солнце, почти весна. Кто бы мог подумать: и внутри тоже солнечно.
Дорога домой к родителям прошла в молчании. Я сидела в автобусе, уткнувшись в окно, а перед глазами проносилась вся жизнь. Каждый вечер, каждое слово, ссоры, старания, слезы. Сколько всего было ради… чего? Ради страха покинуть зону страданий, зону привычки, зону долга.
Любая боль когда-нибудь заканчивается. Остаётся только опыт. Иногда горький, но всегда бесценный.
Родители встретили на пороге, как чужую, но родную. Отец обнял неловко, как мальчишка, мать гладила по голове, словно я опять их маленькая дочь.
— Всё будет хорошо, — говорили они в один голос.
Впервые за долгие годы я поверила: возможно, и правда будет.
Устроилась на рынке продавцом. Не мечта, конечно, но ведь надо жить. Там, на людной ячейке у кассы с яблоками и орехами, я впервые за долгое время осторожно заговорила с чужим мужчиной, стареньким Дмитрием Петровичем, который покупал изюм и галеты для внуков. Он внимательно посмотрел мне в лицо:
— Синие у тебя глаза, Оля. Столько в них зим – а весне всё равно место найдётся.
Я улыбнулась – впервые по-настоящему, не сквозь боль. Иногда чужие слова становятся опорой крепче, чем родные.
А дома тихо. Кошка крутится у ног, вечерами беру толстую тетрадь и пишу письма самой себе. О чём-то главном, о том, что никогда не скажешь вслух:
«Прости себя за всё, чего не смогла. Не вини за то, что верила. Не считай проигрышем то, что стало началом – ведь ты, наконец, выбрала Жизнь. И если даже вся мораль мира скажет: виновата, – знай: для себя ты наконец не враг».
Иногда снится: Олег стоит на пороге, Нина, вся в слезах, протягивает платок. Но я не иду за ним – улыбаюсь, машу рукой, поворачиваюсь и ухожу в весенний день.
А за спиной больше не тянется ни шлейф чужих ожиданий, ни ворчливый голос свекрови, ни кухня, пахнущая укропом и ропотом. Только лёгкий дождик. Только первый зелёный бутон моей – впервые собственной – жизни.
Говорят, прощать – это великое дело. Но чтобы простить, нужно прежде уйти. Нужно полюбить свою правду, даже если она до ужаса одинока. Потому что жить чужой болью – это умирать чужой смертью, а жить своей жизнью – единственный способ однажды, наконец, поверить в себя.
Я выхожу рано утром навстречу новому дню. Пусть он будет грустным, пусть неудачным, пусть не таким, каким мечтался двадцать лет назад. Но он – мой. И я у него есть.
В этом и горечь, и светлая, взрослая, мудрая радость.