Виктор Павлович был уверен, что в этой жизни продается всё: совесть, здоровье, любовь и даже память. Он построил империю на костях конкурентов и слезах собственной жены, замуровав свое сердце в бетонный фундамент успеха. Но когда старость прижала его к мраморному полу роскошного особняка, он понял, что его счета аннулированы, а единственный человек, способный спасти его душу — это дерзкая сиделка, которой совершенно плевать на его миллиарды.
***
— А пошла ты вон отсюда, курица драная! — заорал он так, что хрустальная люстра, стоимостью в мою ипотечную двушку, жалобно дзынькнула. — Я за что агентству плачу? Чтобы мне присылали убогих?
— Я не курица, Виктор Павлович, я — ваш последний шанс не сдохнуть в собственной желчи, — спокойно парировала я, стряхивая несуществующую пылинку с рукава дешевого, но опрятного пиджака. — И орать на меня не надо. У меня от крика мигрень начинается, а таблетки нынче дорогие. Вы мне их оплачивать будете?
Старик поперхнулся воздухом. Его лицо, похожее на печеное яблоко, которое забыли в духовке, побагровело. Он сидел в инвалидном кресле, похожем на трон, посреди огромной гостиной, где можно было парковать «Боинг». Вокруг — золото, бархат, антиквариат. А пахло старостью и дорогим коньяком.
— Ты… ты как со мной разговариваешь? — прошипел он, вцепившись скрюченными пальцами в подлокотники. — Ты знаешь, кто я? Я этот город держал, когда ты еще пешком под стол ходила! Я людей взглядом стирал!
— Стирали, стирали, да не выстирали, — вздохнула я, плюхаясь на диван напротив без приглашения. — Виктор Павлович, давайте начистоту. От вас сбежали пять сиделок за месяц. Последнюю вы довели до нервного тика, она теперь дергается, когда видит чайную ложку. Я — шестая. И у меня ипотека, двое детей и муж-идиот, который считает себя непризнанным гением. Мне очень нужны ваши деньги. А вам нужно, чтобы кто-то подавал вам стакан воды и не плевал в него тайком.
Он замолчал. Тяжелый, свинцовый взгляд уперся мне в переносицу. Он привык, что перед ним лебезят, дрожат, стелются ковриком. А я просто слишком устала от жизни, чтобы бояться старого самодура.
— Наглая, — наконец буркнул он, но в голосе проскользнуло что-то похожее на уважение. — Как звать-то?
— Полина.
— Полина… Была у меня одна Полина. Стерва редкостная.
— Ну, значит, сработаемся.
Так я оказалась в этом мавзолее живого мертвеца. Виктор Павлович, владелец заводов, газет и пароходов, или, как его называли в желтой прессе, «Бетонный Герцог», умирал. Не от рака или инфаркта, а от того, что его собственный яд разъедал его изнутри. Ему было страшно. И этот страх он маскировал такой агрессией, что даже стены, казалось, вжимались в фундамент.
— Воды дай! — рявкнул он через час. — И не из-под крана! Из графина, дура!
Я молча налила воды. Поставила стакан так, чтобы ему пришлось тянуться.
— Пейте, Ваше Величество. Ручки-то работают.
Он зло зыркнул, но потянулся.
Мы начали эту странную игру. Он пытался меня сломать, унизить, ткнуть носом в мое социальное положение. Я же огрызалась, варила ему овсянку без соли (по предписанию врача, конечно, но и из вредности тоже) и слушала. Слушала то, что он не говорил никому годами.
***
— Ты думаешь, я счастлив? — спросил он однажды вечером, когда за окном лил дождь, превращая его элитный поселок в размытую акварель.
— Я думаю, что у вас отличный коньяк, Виктор Павлович, и мне жаль, что мне нельзя его пить на работе, — ответила я, поправляя плед на его ногах.
— Дура ты, Полина. Хоть и острая на язык. Посмотри вокруг. — Он обвел рукой полутемный зал. — Это всё — тлен. Гроб с музыкой. Я всю жизнь греб под себя. Думал, чем выше забор, тем спокойнее. А оказалось, что за высоким забором тебя никто не услышит, когда ты будешь выть от тоски.
Он часто говорил о прошлом. Не как старик, вспоминающий молодость, а как подсудимый, дающий показания. Он рассказывал, как шел по головам в девяностые. Как «отжимал» бизнес у слабых. Как предал лучшего друга ради первого миллиона.
— Я был хищником, Полина. Волком. А остальные — овцы. Если ты не съешь — съедят тебя. Это закон джунглей.
— Мы не в джунглях, Виктор Павлович. Мы в Подмосковье. Тут законы другие. Человеческие.
— Плевать я хотел на человеческие законы! — он стукнул кулаком по столу. — Сила — вот закон! Я мог купить любого. Судью, прокурора, женщину.
— И жену купили? — тихо спросила я.
Он замер. Тишина стала густой и липкой. В углу комнаты, на каминной полке, стояла фотография в серебряной рамке. Красивая женщина с грустными глазами. Она смотрела не в камеру, а куда-то сквозь фотографа, словно хотела сбежать.
— Веру не надо было покупать, — его голос дрогнул, впервые потеряв металлические нотки. — Вера… она сама пришла. Дура была святая. Любила меня, идиота, когда я еще на «Жигулях» таксовал.
— И где она сейчас?
— Умерла. Для меня умерла.
Он отвернулся к огню. Я видела, как дрожат его плечи. Этот жестокий старик, который мог одним звонком разрушить чью-то карьеру, сейчас выглядел как побитый пес.
— Я ее уничтожил, Полина. Не физически, нет. Я выжег в ней всё живое. Своей жадностью, своими амбициями. Я хотел, чтобы она была куклой. Красивой статуэткой на моем столе. Чтобы молчала, улыбалась и носила бриллианты, которые я ей швырял как кости. А она хотела… тепла.
— И что случилось?
— Я поставил ей условие. Или она живет по моим правилам — никаких подруг, никакой работы, только я и дом, — или уходит в чем есть. Без копейки. И без дочери.
Я похолодела.
— Вы отобрали у матери ребенка?
— Я думал, это заставит ее остаться! — взревел он, и в глазах его блеснули злые слезы. — Я думал, она сломается! А она… она ушла. Оставила дочь мне, потому что знала — я не отдам. И ушла в никуда. Через год спилась и замерзла на какой-то даче у знакомых. А я… я даже на похороны не поехал. Гордость, чтоб ее.
***
С того разговора Виктора Павловича словно подменили. Он стал еще невыносимее, но теперь в его злобе сквозило отчаяние. Он часами сидел перед той фотографией.
— Она смотрит на меня, Полина. Видишь? Осуждает.
— Это просто фотография, — устало отвечала я, подавая лекарства.
— Нет! Это она! Я запер ее в этом доме. Ее дух. Я чувствую. Мне снится, что она замурована в янтарь. Красивая, вечная и мертвая. И я стою рядом и любуюсь. Какой же я был урод…
— А дочь? — спросила я, решив бить по больному. — Что с дочерью?
Он скривился, как от зубной боли.
— Лена… Елена Викторовна. Выросла. Я дал ей всё! Лучшие школы, Оксфорд, шмотки, машины. Я лепил из нее свою копию. Железную леди. А она… она оказалась в мать. Мягкая. Влюбилась в какого-то художника. Нищеброда! Я запретил. Перекрыл кислород. Сказал: или я и наследство, или этот мазила и улица.
— И она выбрала улицу? — догадалась я.
— Она выбрала свободу. Плюнула мне в лицо — в прямом смысле, представляешь? Сказала: «Подавись своими деньгами, папа». И ушла. Десять лет прошло. Десять лет я ее не видел.
— И вы не пытались ее найти?
— Зачем? Она предала меня! Как и мать! — он снова начал заводиться, но потом сдулся, как проколотый мяч. — Пытался. Следил. Знаю, где живет. В «хрущевке», детей двое, муж этот… малюет свои картинки. Еле концы с концами сводят.
— А вы сидите здесь, на сундуках с золотом, и гниете заживо.
— Заткнись!
— Не заткнусь. Виктор Павлович, вы не просто гниете. Вы смердите. Своей гордыней.
Он молчал долго. Потом вдруг сказал тихо, почти шепотом:
— Я хочу их увидеть. Я умираю, Полина. Врачи дают мне месяц, максимум два. Сердце изношено. Я хочу… я не знаю, чего хочу. Прощения? Вряд ли. Но я не могу уйти так. С этим камнем на шее.
— Так поезжайте.
— Я боюсь, — признался «Бетонный Герцог». — Я боюсь, что она не откроет дверь.
***
Мы собирались как на войну. Виктор Павлович надел свой лучший костюм, который висел на нем мешком — он сильно сдал за последний месяц. Заставил водителя надраить «Майбах» до блеска.
— Мы не можем приехать на такси! Я должен выглядеть достойно!
— Вы должны выглядеть как отец, а не как банкомат, — буркнула я, запихивая в сумку тонометр и валидол. — Но, видимо, горбатого могила исправит.
Мы ехали в спальный район. Серые панельки, разбитый асфальт, бабушки у подъездов. «Майбах» смотрелся здесь как инопланетный корабль.
— Пятый этаж, без лифта, — сверилась я с адресом. — Придется вам, Виктор Павлович, на своих двоих немного, а дальше водитель поможет.
Подъем был долгим. Он задыхался, цеплялся за перила, бледнел, но шел. Упрямый старый черт.
Звонок в обшарпанную дверь. Тишина. Потом шаги.
Дверь открыла женщина лет тридцати пяти. Усталая, в домашнем халате, с растрепанными волосами. Но глаза… глаза были те же, что на фотографии в рамке. Глаза Веры.
Она увидела отца и застыла. На ее лице сменилась гамма эмоций: удивление, страх, гнев, и наконец — ледяное презрение.
— Зачем пришел? — спросила она сухо, даже не поздоровавшись.
— Лена… дочка… — Виктор Павлович попытался улыбнуться, но вышла гримаса боли. — Я… поговорить.
— Нам не о чем говорить. Уходи.
Она попыталась закрыть дверь, но водитель, амбал Сережа, вежливо, но твердо придержал косяк.
— Лена, выслушай, — прохрипел старик. — Я не надолго. Я… я умираю.
Это был запрещенный прием. Грязный. Но он сработал. Рука Лены дрогнула.
— Проходите, — бросила она и ушла вглубь квартиры.
Квартирка была крошечной, но уютной. Пахло пирогами и красками. На стенах висели картины — странные, яркие пейзажи. Из комнаты выглядывали две детские макушки.
— Папа, кто это? — спросил мальчик лет семи.
— Дедушка Мороз? — предположила девочка помладше, глядя на седую шевелюру Виктора Павловича.
— Нет, — резко сказала Лена. — Это просто знакомый. Садитесь. Чай не предлагаю.

***
Виктор Павлович сел на продавленный диван, оглядываясь с нескрываемым ужасом. Для него эта бедность была болезнью, заразной и стыдной.
— Лена, — начал он, достав из кармана конверт. — Я знаю, я был… неправ. Во многом. Но я хочу исправить. Здесь документы. На дом, на счета. Всё. Я переписал всё на тебя и внуков.
Он положил конверт на стол. Толстый, пухлый конверт, цена которому — безбедная жизнь для десяти поколений.
Лена посмотрела на конверт, потом на отца.
— Ты думаешь, это всё исправит? — тихо спросила она. — Ты думаешь, ты можешь купить эти десять лет? Ты можешь купить мамину жизнь? Ты знаешь, как она умирала, папа? Она звала тебя. А ты был занят. Ты «решал вопросы».
— Я не знал! — выкрикнул он.
— Ты не хотел знать! Тебе было плевать! Ты любил только себя и свое отражение в наших глазах. А когда мы перестали отражать твое величие — ты нас выкинул.
— Я хочу помочь! Внукам… Им нужно образование, жилье!
— Им нужен дед, а не спонсор! — Лена встала. Она тряслась от ярости. — Ты пришел сюда не ради нас. Ты пришел ради себя. Чтобы очистить совесть перед смертью. Чтобы там, — она ткнула пальцем в потолок, — тебе зачлось. Так вот, папа. Не зачтется. Забирай свои деньги и уходи.
— Ты не понимаешь! Это миллионы!
— А у нас есть то, чего у тебя никогда не было. Мы семья. Мы любим друг друга. А ты… ты нищий, папа. Самый нищий человек на свете.
Она взяла конверт и швырнула ему в колени.
— Уходи. И не возвращайся.
***
Обратно мы ехали в гробовой тишине. Виктор Павлович сжимал конверт так, что побелели костяшки. Он был раздавлен. Уничтожен. Впервые в жизни его деньги отвергли. Впервые он столкнулся с силой, которую не мог сломать.
Вернувшись в особняк, он потребовал отвезти его в кабинет.
— Оставь меня, Полина.
— Нет, — сказала я. — Не оставлю. Вы сейчас натворите глупостей.
— Я сказал — вон!
— Не орите. У вас давление двести.
Он подъехал к камину. Взял фотографию Веры. Смотрел на нее долго, мучительно.
— Она права, Полина. Я всё проиграл. Я строил крепость, а построил тюрьму. И Вера… я держу ее здесь. Как трофей. Как напоминание о том, что я мог бы быть счастливым, но выбрал быть богатым.
Вдруг он размахнулся и со всей силы швырнул тяжелую серебряную рамку об каминную решетку. Стекло разлетелось вдребезги. Фотография упала в золу.
— Что вы делаете?! — ахнула я.
— Разбиваю янтарь, — прохрипел он. — Хватит. Хватит мучить мертвых. И живых тоже хватит.
Он схватил кочергу и начал крушить всё вокруг. Вазы, статуэтки, дорогие часы. Он бил с остервенением, рычал, плакал. Это было страшно и жалко. Старый лев, раздирающий свою же клетку.
— Ненавижу! Будь оно проклято! Всё это золото! Вся эта ложь!
Я не мешала. Ему надо было выпустить этот гной. Когда силы кончились, он осел на пол, среди осколков своей роскошной жизни. Тяжело дышал, держась за сердце.
— Полина… — прошептал он. — Позови… нотариуса.
— Зачем?
— Я знаю, что делать.
***
Нотариус приехал через час, перепуганный ночным звонком. Виктор Павлович продиктовал новое завещание.
— Всё имущество, все активы — продать. Деньги — в фонд помощи хосписам и детским домам. Адресный. Чтобы до копейки проверили.
— А дочери? — удивился нотариус.
— Дочери… — Виктор Павлович задумался. — Дочери оставь дачу. Ту, старую, где мы с Верой жили, когда поженились. Она ничего не стоит, развалюха. Но там… там яблони, которые Вера сажала. И мои дневники. Пусть прочитает, если захочет. Денег ей не давать. Она права, ей мои грязные деньги не нужны.
Когда нотариус ушел, Виктор Павлович попросил выкатить его на террасу. Был рассвет. Небо окрасилось в нежные, персиковые тона.
— Красиво, — сказал он. — Я сто лет не встречал рассвет. Всё работал, всё бежал…
— Вы поступили правильно, — сказала я, накрывая его пледом.
— Думаешь? — он слабо улыбнулся. Впервые его улыбка была не хищной, а какой-то детской, беспомощной. — Легко стало, Полина. Пусто, но легко. Словно камень с души свалился. Я отпустил их. Веру, Лену. И себя отпустил.
— Вам бы поспать.
— Да… поспать. Я устал. Знаешь, Полина, ты хороший человек. Злая, как собака, но добрая. Спасибо тебе.
Он закрыл глаза. Его дыхание стало ровным, тихим.
Я сидела рядом и смотрела, как просыпается солнце. Где-то там, в «хрущевке», Лена, наверное, тоже варит кофе и собирает детей в школу. Может быть, когда-нибудь она приедет на ту старую дачу. Прочитает дневники. И поймет, что ее отец был не только монстром, но и глубоко несчастным человеком, который слишком поздно понял цену настоящих вещей.
Виктор Павлович вздохнул последний раз — глубоко, протяжно, словно прощаясь со всем миром сразу. И затих.
Рука его, лежащая на подлокотнике, разжалась. Из ладони выпал маленький осколок стекла от разбитой рамки. Он блеснул в лучах солнца, как настоящий янтарь.
Я не плакала. Я просто накрыла его лицо простыней и набрала номер.
— Алло, скорая? Приезжайте. Адрес вы знаете. Бетонный Герцог всё.
На террасе пели птицы. Жизнь продолжалась, безразличная к миллиардам, обидам и разбитым судьбам. И в этом было что-то невероятно правильное.


















