Тридцать лет брака, рыбные котлеты на ужин и одна фраза мужа, после которой Вера не стала кричать. Она просто убрала его кружку в шкаф. Что было дальше, он точно не ожидал.
Котлеты я жарила рыбные, из минтая, с луком и размоченным в молоке батоном. Гена ел третью, когда отложил вилку и сказал, что уходит.
Он сказал это так, будто сообщал прогноз погоды. Поправил очки, сдвинул тарелку к краю стола и посмотрел не на меня, а на холодильник, на котором висел магнит из Анапы.
— Вер, я ухожу. Ты только не начинай.
Я ничего не начинала. Я держала в руке лопатку, и с неё капало масло на линолеум. Одна капля, вторая. Я смотрела, как они растекаются маленькими блестящими кругами, и думала, что потом придётся тереть содой.
— Куда уходишь? — спросила я. Голос вышел ровный, даже удивилась.
— К Кристине. Ты её не знаешь. Она у нас в отделе логистики.
— Давно?
— Какая разница. Полгода. Больше.
Он взял из хлебницы кусок, отломил корку, положил обратно. Гена всегда отламывал корку, а мякиш оставлял, и я тридцать лет доедала за ним эти мякиши, потому что жалко выбрасывать хлеб. Смешно, что именно это пришло в голову.
— Гена, тебе пятьдесят пять лет.
— Вот именно. Вот именно, Вера. Мне пятьдесят пять, и я хочу пожить. Я не хочу доживать.
— А со мной ты доживаешь?
Он наконец повернулся ко мне. У него было такое лицо, как у человека, который долго готовил речь, а теперь не может вспомнить ни одного слова и говорит первое, что лежит сверху.
— Ты уже старая, а с ней я дышу.
На плите зашипела сковородка. Последняя котлета подгорела с одного бока, и запахло горелым луком, едко, до рези в носу. Я выключила конфорку. Сняла сковородку. Поставила её на деревянную доску, которую нам подарила его мама на серебряную свадьбу.
Не заплакала.
Пальцы сами нашли край фартука и принялись загибать его в трубочку, туго, как будто кто-то велел мне это сделать. Я расправила фартук и положила ладони на столешницу. Столешница была тёплая от плиты.
— Дышишь, — повторила я.
— Вер, ну не цепляйся к словам. Ты поняла, о чём я.
Я поняла. Я очень хорошо поняла, о чём он. Потому что у Гены астма с сорока восьми лет, и в верхнем ящике комода, рядом с моими колготками, лежат два запасных ингалятора. Голубые, с белым колпачком. Я покупаю их в аптеке у метро и слежу, чтобы не кончался срок.
Ночью он собирал вещи. Не всё, только самое нужное, как он сказал. Я лежала в спальне и слушала, как в прихожей скрипит молния на его старой спортивной сумке, той, с которой он ездил на рыбалку с Колей Сорокиным.
Сумка застревала. Он дёргал молнию, чертыхался шёпотом, потом открывал шкаф и что-то оттуда доставал. Звякали плечики. Я узнавала каждый звук, как узнают шаги родных людей на лестнице.
В половине второго он постучал в дверь спальни. Не вошёл, а постучал, как стучат в чужую комнату.
— Вер, где мои синие рубашки? Две было.
— В шкафу слева. Под курткой.
— А, нашёл.
И ушёл дальше греметь. Я лежала на спине и смотрела в потолок, на трещину от люстры, которую он обещал заделать ещё при Олимпиаде в Сочи. Трещина никуда не делась. Олимпиада тоже прошла.
Зачем я сказала ему про рубашки? Могла промолчать. Пусть бы искал. Но рот сам ответил, потому что тридцать лет рот отвечал ему, где рубашки, где носки, где паспорт и где таблетки от давления. Привычка, как у собаки, которая бежит к двери на звук ключа.
В три он ушёл. Хлопнула входная дверь, лязгнул замок. Я встала, вышла в прихожую босиком и увидела, что он забыл тапки. Коричневые, клетчатые, со стоптанной левой пяткой. Они стояли носками к двери, как будто хозяин собирался вернуться с минуты на минуту.
Я убрала их в пакет. Пакет поставила на антресоль. Потом подумала и сняла обратно, потому что на антресоли лежали ёлочные игрушки, а тапкам там было не место.
На кухне горела подсветка вытяжки. Его кружка стояла в раковине: белая, с отбитой ручкой, из которой он пил чай с лимоном каждое утро. Ручку он отбил лет пять назад, когда уронил её в мойку, и я предлагала выкинуть, а он сказал, что привык. Держал за край, двумя пальцами.
Я вымыла кружку. Вытерла полотенцем. Поставила в шкаф на верхнюю полку. Дальше, за банки с гречкой.
Юля позвонила в восемь утра. Видимо, отец написал ей раньше, чем я успела придумать, как ей сказать.
— Мам. Мам, ты как?
— Нормально, Юль. Иду на работу.
— Какая работа? Мам, он мне в пять утра прислал голосовое. Сорок секунд про то, что он имеет право на счастье. Ты слышала, что он несёт?
— Не слышала. Он мне голосовых не присылал.
Дочь замолчала. Я слышала, как у неё в трубке гудит чайник, как где-то рядом плачет маленький Тимка, её сын, мой внук. Ему год и два месяца, у него режутся зубы.
— Мам, я сейчас приеду.
— Не надо. У тебя Тимка.
— Я с Тимкой приеду.
— Юля. Не надо. Я правда иду на работу. Вечером созвонимся.
— Ты не хочешь со мной говорить?
— Я не знаю, что говорить, — сказала я честно. — Вот когда буду знать, позвоню.
Она вздохнула так, как вздыхала в четырнадцать лет, когда я не пускала её на дискотеку в соседнюю школу. Тяжело, с присвистом, с обидой на весь мир.
— Ладно. Но если что, сразу звони. Сразу, слышишь?
— Слышу.
Я убрала телефон в карман пальто и пошла к остановке. Семь минут пешком мимо аптеки, мимо пекарни, где продают ватрушки с творогом, через двор с синими качелями. Потом маршрутка, четыре остановки, и я на работе.
Работаю я бухгалтером в районной поликлинике. Двадцать два года. Кабинет на третьем этаже, окно выходит на парковку, и зимой я вижу, как водители скорой отогревают машины, стоя в облаке пара.
В тот день я свела квартальный отчёт. Весь, до копейки. Галина Петровна, наша главная, заглянула ко мне в обед и удивилась.
— Вера Николаевна, вы что, ночевали здесь? Я думала, к пятнице не успеем.
— Успели.
— Вы бледная какая-то. Вы кушали?
— Кушала, — соврала я.
Она посмотрела на меня поверх очков, хотела что-то спросить, но не спросила. Положила мне на стол мандарин и ушла. Мандарин был холодный, с зелёным листиком на черенке. Я его так и не съела, унесла домой и положила на подоконник.
Сестра приехала в субботу без предупреждения. Тамара старше меня на шесть лет, живёт в Подольске, и если она приехала без звонка, значит, Юля ей всё рассказала.
Она вошла в прихожую, сняла шапку, стряхнула с неё снег прямо на коврик и сразу прошла на кухню, как к себе домой. Поставила на стол банку.
— Огурцы. Свои. Хрусткие, с дубовым листом. Ешь.
— Том, я не хочу огурцов.
— Огурцы все хотят. Ставь чайник. И рассказывай, только не так, как ты по телефону: нормально, нормально. Я тебя знаю, у тебя всё нормально до тех пор, пока не свалишься.
Я поставила чайник. Достала две кружки, свою с подсолнухами и гостевую. Рука сама потянулась к верхней полке, за гречку, и остановилась на полпути.
Тамара заметила. Она всё замечает, у неё сорок лет стажа в школе, у неё глаз на троечников, которые прячут шпаргалки в рукав.
— Что там у тебя?
— Ничего. Кружка его.
— Выкини.
— Зачем? Хорошая кружка.
— С отбитой ручкой хорошая? Вера, ты себя слышишь?
Я не ответила. Разлила чай. Тамара открыла банку, и по кухне поплыл запах укропа, чеснока и чего-то летнего, дачного, давно забытого. Огурцы и правда хрустели. Я съела один, потом второй, и вдруг поняла, что не ела со среды ничего, кроме гречки на воде.
— Он что сказал-то? — спросила сестра. — Юлька говорит, что-то про возраст.
— Сказал, что я старая.
— Кто старая? Ты? Тебе пятьдесят два!
— Ей тридцать четыре.
Тамара поставила кружку. Посмотрела в окно, потом на меня, потом опять в окно. Она всегда так делает, когда хочет сказать что-то резкое и сдерживается.
— А ему, простите, сколько?
— Пятьдесят пять.
— И он, значит, молодой. С лысиной своей и с астмой. Молодой.
— Том.
— Что Том? Я сорок лет Том. Я тебе ещё на свадьбе говорила, что он рыбу ловит лучше, чем с людьми разговаривает. Помнишь?
Я помнила. Мне было двадцать два, на мне было платье, которое шила мамина подруга из белого кримплена, а Гена стоял рядом в костюме, купленном на вырост, с рукавами почти до пальцев. Тамара тогда отвела меня за угол ресторана «Юбилейный» и сказала: смотри, Верка, он хороший, но он тебя не видит. Он смотрит мимо.
Я тогда обиделась на неё на полгода.
— Иди-ка сюда, — сказала сестра и потянула меня за рукав в коридор.
В коридоре висит зеркало, большое, в полный рост, в деревянной раме. Тамара поставила меня перед ним и встала сзади, положив руки мне на плечи.
— Смотри.
Я посмотрела. Женщина в зеркале была ростом метр шестьдесят четыре, в сером домашнем свитере с катышками на локтях. Русые волосы до плеч, собранные крабом, седина у висков, которую я не красила с лета. Морщины от уголков глаз к вискам, по три с каждой стороны. Ключица торчит, потому что я похудела за эту неделю. Очки на цепочке, чтобы не терять.
— И что я должна увидеть?
— А что ты видишь?
— Тётку. Обычную тётку. Которая свела квартальный отчёт за два дня.
Тамара засмеялась, хрипло, по-своему. И я засмеялась тоже, в первый раз за неделю, и смех вышел странный, будто что-то тугое внутри лопнуло и отпустило.
— Вот, — сказала она. — Вот эту тётку он и потерял. Дурак.
Первые недели я жила как на вокзале. Всё время казалось, что вот-вот объявят посадку и надо будет куда-то бежать. Я просыпалась в четыре утра и лежала, слушая, как за стеной у соседей капает кран.
Вечерами я ходила по квартире и не знала, куда деть руки. Раньше руки знали: погладить его рубашку на завтра, достать из морозилки мясо, проверить, не кончились ли ингаляторы. Теперь рубашек не было. Мясо можно было не размораживать, потому что я одна не ела мясо на ужин.
А ингаляторы лежали в комоде. Я открывала ящик за колготками и видела их, голубые, с белыми колпачками. Срок годности до ноября следующего года. Я закрывала ящик.
Гена позвонил через две недели. Не мне, а на домашний, который мы так и не отключили, хотя им никто не пользовался, кроме его мамы, пока она была жива.
— Вер, привет. Как ты?
— Нормально.
— Слушай, я тут подумал. Надо же решать как-то. С квартирой, с дачей. Ты же понимаешь.
— Понимаю.
— Я не хочу, чтобы по-плохому. Давай по-людски. Квартира в браке куплена, пополам, всё честно. Дача тоже. Машину я себе оставлю, ладно? Она мне нужна, я на работу езжу.
Я стояла у стены, прислонившись спиной к обоям в мелкий цветочек, и слушала, как он перечисляет. Квартира. Дача. Машина. Гараж. Лодка. Как будто зачитывал список продуктов на неделю, который я каждую пятницу вешала на холодильник.
— А я? — спросила я.
— Что ты?
— Меня ты тоже пополам?
Он замолчал. В трубке было слышно, как рядом с ним кто-то включил телевизор, какую-то музыкальную передачу, и женский голос сказал: «Ген, ты скоро?» Молодой голос, звонкий, с капризной ноткой на последнем слоге.
— Вер, не начинай, — сказал он тише. — Я серьёзно звоню.
— И я серьёзно.
— Короче. Я юристу позвонил, знакомому. Он всё оформит. Через загс не получится, раз ты не соглашаешься…
— Я не говорила, что не соглашаюсь.
— Ну, ты молчишь. Молчание это не согласие.
— Гена. Я согласна. Оформляй.
Он опять замолчал, на этот раз дольше. Я слышала, как он дышит, с присвистом, как всегда бывает у него в холодное время. Видимо, стоял на балконе.
— Вот так просто? — спросил он наконец.
— А как ты хотел?
— Ну… Я думал, ты будешь… Не знаю. Ругаться.
Я положила трубку. Не бросила, а аккуратно положила на рычаг, как кладут что-то хрупкое.
За окном шёл снег, крупный, мокрый, ноябрьский. Во дворе дворник Рустам расчищал дорожку к подъезду широкой пластиковой лопатой, и лопата скребла по асфальту так, что звук доносился до пятого этажа.
Чего он ждал? Что я буду кричать, плакать, звонить его новой женщине и говорить ей гадости? Что приду к нему на работу, в тот самый отдел логистики, и устрою сцену у всех на глазах?
Не дождётся. Нутром почуяла это: ему нужен был мой крик. Крик сделал бы его правым. Старая, истеричная, от такой любой сбежит.
Оформляли всё через суд, потому что так вышло быстрее с разделом имущества. Юрист у него был молодой, в узком пиджаке, с бородкой, пахнущей чем-то сладким, вроде ванили. Он говорил быстро и всё время смотрел в телефон.
Мне юриста посоветовала Галина Петровна. Женщина под шестьдесят, Лариса Андреевна, в вязаной кофте, с тяжёлой папкой на коленях. Она выслушала меня на своей кухне, где на плите стоял кастрюлька с компотом, и сказала:
— Детям вашим сколько?
— Дочке двадцать семь. Своя семья.
— Ну тогда с алиментами вопроса нет, она взрослая. Квартира в браке куплена?
— В девяносто девятом. Мы ипотеку не брали, копили. Его мама помогала немного.
— Немного это сколько? Расписка есть?
— Нет. Какие расписки, она дарила.
— Тогда пополам. Дача?
— Дача от моих родителей. Мне по наследству перешла в две тысячи восьмом.
Лариса Андреевна подняла на меня глаза и улыбнулась, первый раз за весь разговор.
— Наследство, Вера Николаевна, делу не подлежит. Это ваше личное. Он в курсе?
— Не знаю. Он думает, что пополам.
— Пусть думает. Пусть его бородатый мальчик ему объяснит.
Я пила её компот из сухофруктов, кисловатый, с груш и яблок, и чувствовала, как что-то внутри выпрямляется. Не радость. Скорее опора. Будто долго стояла на цыпочках, а теперь встала на пятки.
На заседании Гена был в новом пиджаке. Горчичного цвета, в мелкую клетку, такие носят молодые ведущие по телевизору. Он был выбрит до синевы, на щеке виднелся порез. От него пахло парфюмом, резким, древесным, чужим. Тридцать лет он пользовался одним одеколоном, который я дарила ему на каждый двадцать третье февраля.
Когда его юрист услышал про наследство, он полез в телефон, что-то там долго читал, потом наклонился к Гене и зашептал. Гена покраснел пятнами, от шеи вверх.
— Это что ж получается, — сказал он громко, — дача не моя? Я там баню строил! Своими руками!
Судья, женщина с короткой стрижкой, посмотрела на него устало.
— Вы можете заявить требование о компенсации вложений, если докажете, что улучшения существенно… значительно увеличили стоимость имущества. Документы есть?
Документов у Гены не было. Баню он строил три лета подряд из досок, которые возил с разборки старого склада, и ни одного чека не сохранил. Я помнила эти лета: как он приезжал в пятницу вечером, ел борщ прямо в рабочих штанах, а я ругалась, что он наследит на крыльце.
Я смотрела на его затылок. Лысина за полгода стала больше, на макушке остался редкий пушок, как у младенца. Он её зачёсывал, прядь от левого уха через всю голову. Раньше не зачёсывал.

Когда мы вышли на крыльцо суда, он догнал меня.
— Вер. Постой. Ты это нарочно?
— Что нарочно?
— Ну, с дачей. Отомстить хочешь?
— Гена, это закон. Мне юрист сказала.
— Юрист, — он скривился. — Раньше ты юристов не знала.
— Раньше мне не надо было.
Он стоял и тяжело дышал. Изо рта шёл пар. Я увидела, как он полез в карман куртки, нащупал там что-то, вынул ингалятор, встряхнул и сделал вдох. Колпачок был не белый, а жёлтый. Другой фирмы.
— Кристина покупает, — сказал он, заметив мой взгляд. — В интернете дешевле.
Я промолчала. Жёлтые колпачки были у ингалятора, который ему однажды выписали в районной поликлинике, моей поликлинике, и от которого у него начинались сердцебиение и дрожь в руках. Я тогда нашла замену, другой препарат, объездила пять аптек.
Сказать? Не сказать?
Гена спрятал ингалятор, застегнул куртку до подбородка и пошёл к машине. К нашей машине, серебристой, с вмятиной на заднем крыле, которую он получил, въехав в столб у «Ленты».
На пассажирском сиденье кто-то сидел. Я разглядела только светлые волосы и тёмные очки, хотя на улице было пасмурно. Машина развернулась и уехала, обдав меня брызгами из лужи.
На Новый год я поехала к Юле.
Она жила в однушке на окраине, в новостройке, где лифт пах краской и в холле стоял искусственный фикус. Её муж, Дима, встречал меня у двери с Тимкой на руках. Тимка был в костюме зайца, с помпоном на попе, и хватал Диму за нос.
— Ба! — сказал Тимка. Это было его первое слово, которое он выучил, пока я болела в декабре. Юля показывала ему мою фотографию и повторяла: ба, ба, ба.
Я взяла внука на руки. Он был тёплый, пах молоком и детским кремом, и держался за мои очки, пытаясь их снять.
За столом Юля всё время на меня поглядывала. Подкладывала салат, наливала сок, спрашивала, не дует ли от окна. Дима рассказывал про работу, про новый проект, про начальника, который в пятьдесят лет купил себе самокат и ездит на нём в офис.
— Мам, — сказала Юля, когда Дима ушёл укладывать Тимку. — Папа звонил.
— И что?
— Спрашивал, как ты.
— Пусть сам и спросит.
— Он говорит, ты не берёшь.
Я не брала. Он звонил после суда три раза, и я смотрела, как телефон подпрыгивает на столе от вибрации, как высвечивается «Гена муж», и не могла заставить себя переименовать контакт. Просто не брала.
— Юль, мне нечего ему сказать.
— Он какой-то странный, мам. Голос такой… не знаю. Может, болеет?
— Может. У него есть кому лечить.
Юля опустила глаза. Покрутила в пальцах салфетку, свернула её в кораблик, развернула.
— Я её видела, — сказала она тихо. — Кристину. Они приезжали, когда Тимке год исполнился. Папа подарок привёз, машинку на пульте.
Я поставила вилку. Не бросила, просто поставила, очень аккуратно, зубцами вниз на край тарелки.
— И какая она?
— Обычная. Высокая. Ногти длинные, розовые. Она Тимку на руки не взяла, сказала, у неё маникюр свежий. И всё время смотрела в телефон. А папа… Мам, папа при ней какой-то другой. Он шутки шутил. Громко. И смеялся громко. Как будто на сцене.
Я вспомнила тот голос в трубке: «Ген, ты скоро?» Капризная нотка на последнем слоге.
— Ну и хорошо, — сказала я. — Пусть смеётся.
В полночь мы стояли у окна и смотрели салют. Дима открыл шампанское, пена залила ему рукав. Юля обняла меня сзади, прижалась щекой к моему плечу, как в детстве.
— Мам, ты загадала?
— Загадала.
— Что?
— Нельзя говорить. Не сбудется.
Я загадала бассейн. Глупость, конечно. Но в поликлинике висело объявление про группу оздоровительного плавания для взрослых, по вторникам и четвергам, в спорткомплексе через две остановки. Я читала его каждое утро, проходя мимо регистратуры, уже месяц.
В бассейн я пошла в середине января. Купила в спортивном магазине купальник, чёрный, закрытый, и шапочку, розовую, потому что другой не было моего размера. Очки для плавания купила тоже, но так и не поняла, как их правильно надевать, и в первый день они запотели через минуту.
В раздевалке пахло хлоркой и мокрым кафелем. Женщины переодевались, не стесняясь, болтали о внуках, о давлении, о ценах на гречку. Одна, полная, с короткой седой стрижкой, растиралась полотенцем так, что кожа розовела.
— Новенькая? — спросила она меня.
— Новенькая.
— Плавать умеешь?
— По-собачьи.
— Ничего. Я тоже по-собачьи пришла. А теперь кролем. Меня Нина Григорьевна зовут. Мне шестьдесят восемь. Тренер у нас хороший, Стас, он тебя научит дышать.
— Дышать?
— А то. Плавание, девочка, это вообще не про руки. Это про то, как дышать.
Девочка. Меня двадцать лет никто так не называл.
Тренер Стас был молодой, лет двадцати пяти, коренастый, с татуировкой волны на предплечье. Он заставил нас держаться за бортик и опускать лицо в воду. Выдыхать в воду, пузырями, до конца, а потом поднимать голову и вдыхать.
— Не задерживайте, — повторял он, проходя вдоль бортика. — Все задерживают. Все боятся выдохнуть до конца. А пока не выдохнешь до конца, новый воздух не войдёт.
Вода была прохладная, голубая, с белыми полосами разметки на дне. Я опускала лицо и видела свои руки, бледные, с короткими ногтями без лака, с тонкой полоской незагорелой кожи на безымянном пальце. Кольцо я сняла ещё в декабре и положила в шкатулку. Там оно и лежало, рядом с маминой брошкой.
Выдохнуть до конца. Я выдыхала, и пузыри щекотали щёки, уши, лоб. Выдохнуть всё. Всё, что копилось. Все мякиши, которые я доедала. Все рубашки, которые гладила. Все ингаляторы, за которыми ездила в пять аптек.
После первого занятия у меня болело всё, даже шея. Я шла домой по морозу с мокрыми волосами под шапкой, и волосы на затылке покрылись инеем. Дома я поставила чайник, села на табуретку и заснула прямо так, в пальто, пока он не засвистел.
Во вторник я пошла снова. И в четверг. К концу февраля я проплыла свои первые двадцать пять метров кролем, без остановки, и Стас хлопнул меня по мокрому плечу.
— Вера Николаевна, вот! Вот это дыхание! Видели, девочки?
Нина Григорьевна у бортика захлопала в ладоши, и звук эхом разлетелся под высоким потолком.
Весна пришла ранняя. В марте уже капало с крыш, и сосульки над подъездом дворник Рустам сбивал длинной палкой, огородив тротуар красно-белой лентой.
Я перекрасила кухню. Сама, по выходным. Купила банку краски цвета мяты и две кисти, застелила пол газетами, открыла окно. Краска пахла химией, резко, и первые два часа у меня кружилась голова, пока не проветрилось.
Старые обои в коридоре я не тронула. Но из комода вынула всё Генино, что там ещё оставалось: носки, три свитера, коробку с его значками из армии. Сложила в два пакета и отвезла Юле, пусть передаст.
Ингаляторы оставила. Сама не знаю почему. Лежали и лежали. Есть не просят.
На работе Галина Петровна как-то остановилась у моего стола.
— Вера Николаевна, вы что с собой сделали?
— А что?
— Не знаю. Вы по-другому ходите. Раньше вы как-то так… — она ссутулилась, втянула голову в плечи, показывая. — А сейчас прямо. Спину держите.
— Плавать пошла.
— Плавать! — она всплеснула руками. — В нашем возрасте!
— Там Нине Григорьевне шестьдесят восемь. Она кролем.
Галина Петровна подумала и спросила, по каким дням. В следующий четверг мы пошли вместе.
И вот тогда, в самом конце апреля, когда я уже думала, что всё. Что жизнь наконец встала на рельсы. Что можно просыпаться в семь, а не в четыре. Что Гена где-то там, со своей Кристиной, дышит, и пусть дышит, и я его отпустила, отпустила окончательно, раз и насовсем.
В дверь позвонили.
Было десять вечера, вторник. Я только пришла из бассейна, волосы ещё мокрые, завёрнутые в полотенце, на мне был старый махровый халат. На плите грелся суп, куриный, с вермишелью.
В глазок я увидела Гену.
Он стоял на площадке без шапки, в той самой куртке, застёгнутой до подбородка, и держался рукой за перила. Лицо серое. Губы синеватые. Он часто и мелко дышал, и даже через дверь я слышала этот присвист, знакомый до мурашек, до мелкой дрожи в коленях.
Я открыла.
— Вер, — сказал он, и слово вышло из него со свистом. — Вер, у тебя… есть?
Не надо было объяснять, что есть. Я развернулась, пошла в спальню, выдвинула ящик комода. Рука сама нашла голубой ингалятор за колготками. Сняла белый колпачок, встряхнула на ходу.
Он сидел на пуфике в прихожей, наклонившись вперёд, упёршись руками в колени, как бегун после марафона. Я вложила ингалятор ему в ладонь. Он поднёс его ко рту, нажал, вдохнул. Задержал дыхание. Ещё раз.
Я стояла и смотрела на его пальцы. Они дрожали. На безымянном не было кольца, но и полоски от кольца уже не было, загар выровнялся.
Через несколько минут он задышал ровнее. Выпрямился. Прислонился затылком к стене, прямо к обоям в цветочек, и закрыл глаза.
— Спасибо, — сказал он.
— Где твой?
— Кончился. Вчера ещё. Я думал, до завтра дотяну, а тут… Шёл от машины, и как прихватило.
— А Кристина?
Он открыл глаза. Посмотрел на меня снизу вверх, и я впервые за много лет увидела в его взгляде что-то, похожее на стыд.
— Кристина в Турции. С подругой. На десять дней.
— А ты?
— А я на работе. Кто-то же должен работать.
Я пошла на кухню и выключила суп, который уже начал выкипать, заливая конфорку. Запахло подгоревшим бульоном. Я вытерла плиту тряпкой, горячей, обжигая пальцы, и не сразу заметила, что Гена стоит в дверях кухни.
— Ты перекрасила, — сказал он.
— Перекрасила.
— Зелёный какой-то.
— Мятный.
— Мне нравится.
Я не ответила. Налила суп в тарелку, поставила на стол. Одну тарелку. Себе. Села. Он постоял ещё немного и сел напротив, на своё старое место, спиной к окну, лицом к холодильнику с магнитом из Анапы.
— Вер, — сказал он. — Можно тебе кое-что сказать?
— Говори.
— Я… Она… В общем, она не знает, где у меня лекарства лежат. Она не знает, что мне от жёлтых плохо. Она думает, это просто пшикалка такая. Я ей говорил, а она забывает. У неё своё. Она молодая, у неё подруги, у неё Турция. Она на меня смотрит, как будто я… я не знаю. Как будто я ей мебель купил. Шкаф.
Я ела суп. Вермишель разварилась, стала мягкой, почти кашей. Я не люблю разваренную вермишель, но ела.
— Я каждое утро, Вер, — продолжал он, и голос у него дрогнул, — я каждое утро просыпаюсь и думаю: где моя кружка? Где моя кружка с отбитой ручкой? Я у неё купил себе новую, красивую, с горлышком таким. А пить не могу. Не то.
— Кружка в шкафу, — сказала я. — За гречкой.
Он поднял на меня глаза. Мокрые. Гена за тридцать лет плакал при мне два раза: когда родилась Юля и когда хоронили его маму.
— Ты её не выкинула?
— Нет.
— Вер. Верочка. Можно я…
И замолчал. Потому что понял, что я знаю, о чём он хочет попросить. И понял, наверное, по моему лицу, что я скажу.
Я положила ложку. Встала. Открыла шкаф, отодвинула банки с гречкой и достала оттуда белую кружку с отбитой ручкой. Поставила перед ним на стол.
Он взял её двумя пальцами, за край, как всю жизнь держал.
— Забери, — сказала я.
— Что?
— Кружку забери. Она твоя. И ингалятор этот забери. И там в комоде ещё один, возьми тоже, срок до ноября. Жёлтые не покупай. Скажи Кристине, чтобы брала голубые, я тебе название на бумажке напишу.
— Вер…
— Гена. Ты сказал, что с ней ты дышишь.
Он сжал кружку так, что побелели костяшки.
— Я дурак был. Я не то имел в виду.
— То. Ты всё правильно сказал. Ты со мной не дышал. Я за тебя дышала, тридцать лет. Я помнила, где твои таблетки, где твои рубашки, я ездила в пять аптек, я вытирала твоё крыльцо. А ты дышал. Мной. Как воздухом, который не замечаешь, пока он есть.
Говорила я тихо. Я даже удивилась, как тихо. Будто не хотела разбудить кого-то в соседней комнате, хотя в соседней комнате никого не было уже полгода.
— А теперь, — сказала я, — я сама дышу. Понимаешь? Я в бассейн хожу. Меня тренер учит выдыхать до конца. Все боятся выдохнуть до конца. А пока не выдохнешь, новый воздух не войдёт. Вот я и выдохнула. Тебя.
Гена смотрел на меня, и лицо у него было такое, будто он видел меня впервые. Не ту, что гладила рубашки. Другую. С мокрыми волосами в полотенце, в старом халате, с тарелкой разваренной вермишели.
— Ты изменилась, — сказал он.
— Нет. Ты просто раньше не смотрел.
Он долго молчал. Потом поднялся, медленно, держась за край стола. Взял кружку, взял ингалятор. Я пошла в спальню, достала второй из ящика, вырвала листок из блокнота и написала название препарата печатными буквами. Как пишут записку ребёнку, которого отправляют в магазин.
В прихожей он надевал ботинки долго, кряхтя, не садясь на пуфик. Я держала пакет, куда сложила кружку, два ингалятора и записку. И ещё сунула туда банку Тамариных огурцов, последнюю, сама не знаю зачем.
— Вер, — сказал он у двери. — А если бы я не сказал тогда… Про старую. Ты бы меня отпустила?
Я подумала. Честно подумала, стоя босиком на холодной плитке у порога.
— Не знаю, Ген. Наверное, нет. Так бы и доедала за тобой мякиши.
Он не понял про мякиши. Посмотрел растерянно, взял пакет и вышел. Я закрыла дверь. Замок щёлкнул один раз, и я не стала проверять, заперлось ли.
Летом Тамара позвала меня на дачу. На мою дачу, которая по закону не делилась пополам. Баня стояла, чуть покосившаяся, с мхом на северной стороне крыши. Я топила её сама, по субботам, и сестра говорила, что я делаю это неправильно, слишком сильно закладываю поленья.
— Жар не дерево держит, — учила она, подкидывая веник в ведро с кипятком. — Жар камни держат.
Мы парились, выбегали, окатывались холодной водой из бочки, и визжали, как девчонки, и соседка через забор, баба Зоя, кричала: «Кому там плохо?!»
Никому не было плохо.
Гена больше не звонил. Юля рассказывала, что Кристина вернулась из Турции и они вроде бы помирились, а вроде бы и нет. Что папа съехал от неё на съёмную квартиру, но на выходных всё равно к ней ездит. Что он купил себе велосипед и ездит на нём на работу, как начальник Димы на самокате.
— Он спрашивает иногда, — сказала Юля. — Как ты. Что ты. Я говорю, плаваешь.
— А он?
— А он молчит. А потом говорит: «Мама всегда умела дышать правильно. Это я не умел».
Я не знала, что на это ответить. Поэтому ничего не ответила, а взяла Тимку, который сидел рядом в песке с ведёрком и совочком, и понесла его к бочке смотреть на головастиков.
В сентябре в бассейне был открытый заплыв для ветеранов и любителей, на пятьдесят метров. Нина Григорьевна уговорила записаться. Галина Петровна тоже записалась, но в последний момент заболела и пришла только болеть за нас с трибуны, в шарфе, с термосом, из которого пахло шиповником.
Я стояла на тумбочке. Розовая шапочка, очки, которые я наконец научилась надевать правильно. Вода внизу была голубая, неподвижная, с белыми полосами на дне. Руки дрожали, мелко, от кончиков пальцев до локтей, и я прижала их к бёдрам.
Свисток.
Я вошла в воду почти без брызг. Опустила лицо. И выдохнула. До конца. Все пузыри, весь воздух, всё, что было внутри.
И когда подняла голову для вдоха, воздух вошёл сам.
Не быстро, не легко. Я доплыла седьмой из восьми. Нина Григорьевна второй. Стас на бортике орал и махал полотенцем, а Галина Петровна чуть не опрокинула свой термос.
Дома вечером я налила себе чаю. В свою кружку, с подсолнухами. Поставила на подоконник мандарин, первый в этом сезоне, холодный, с зелёным листиком на черенке. Открыла окно. Со двора пахло мокрыми листьями и дымом: Рустам жёг их в железной бочке у гаражей.
В верхнем ящике комода больше ничего не лежало за колготками. Только колготки.
Я сделала глоток. Потом вдох. Глубокий, долгий, до самого дна лёгких.
Воздух был мой.


















