Телефон зазвонил в тот момент, когда я вытирала пыль с маминого комода. На экране мигало: «Свекровь».
— Марина, через три часа будем у тебя, — голос Лидии Степановны звучал так, будто она диктовала расписание поездов. — Накрой стол на шесть персон. И чтобы всё было достойно.
Она положила трубку, не дожидаясь ответа. В тишине дачи, где каждую трещинку в стенах я знала с детства, её слова отдались эхом: «достойно». Это слово муж произносил, когда впервые привёз меня в их квартиру с колоннами. Тогда я ещё не понимала, что для их семьи «достойно» значит «как у нас».
Холодильник гудел, как старый поезд. Я выкладывала на стол мамины тарелки с клубничным узором — те самые, что она берегла «для особых гостей». Свекровь терпеть не могла клубнику.
На полках — банка с горчицей, пакет засохшей гречки и три яйца. Мамины соленья, те самые, что она подписывала дрожащей рукой, исчезли ещё в прошлый визит.
Они приехали на двух машинах — чёрный внедорожник свекрови и серебристый седан её младшего брата. Я услышала их ещё у калитки: смех, звон браслетов, шуршание пальто из кашемира. Лидия Степановна вошла первой, окинув комнату взглядом аукциониста, оценивающего лот. За ней потянулись родственники — тётя с жемчужным колье, дядя в очках с золотой оправой, двоюродные сёстры, пахнущие дорогим парфюмом.
— Мариночка, — протянула свекровь, целуя воздух у моего виска. — А где цветы? У тебя же в саду георгины цвели.
Георгины убили заморозки две недели назад срезали ,но она знала это. Её взгляд скользнул по столу, замер на тарелках с клубничными веточками. Губы сжались в ниточку.
— Садись, мама, — я сделала шаг к кухне, но её брат уже открывал холодильник, держа дверцу мизинцем, будто боялся испачкать руку.
— О, гречка! — воскликнул он, и тётя фыркнула в платок.
Свекровь села во главу стола, поправив складки юбки. Её пальцы постучали по скатерти — маминой, с вышитыми васильками.
— Рассказывай, как ты тут… выживаешь, — она сделала паузу перед последним словом, и родственники замерли, будто в ожидании спектакля.
В горле встал комом мамин клубничный джем — единственное, что я успела поставить в центр, прикрыв трещину на вазочке салфеткой.
Тишина повисла гуще маминого варенья. Свекровь медленно провела пальцем по краю тарелки, оставив след на пыли, которую я не успела стереть.
— И это ты называешь «достойно»? — её голос напоминал скрип ржавых качелей. — Пустой стол, грязная посуда… Ты что, в хлеву нас решила принять?
Я потянулась поправить салфетку под джемом, но она резко хлопнула ладонью по скатерти. Ваза подпрыгнула.
— Ты вообще понимаешь, кто здесь семья? — Лидия Степановна встала, отбрасывая тень на мамину вышивку васильков. — Мой сын женился на тебе из жалости. Ты здесь никто. Прислуга.
За её спиной тётя одобрительно кивнула, сверкая жемчугом. Холодильник вдруг замолчал, будто затаив дыхание.
— Через сорок минут на столе должен быть ростбиф, — она бросила на меня взгляд, каким отряхивают крошки с одежды. — А пока — беги в магазин. Если, конечно, не хочешь ночевать в своём драгоценном сарае.
Она произнесла это спокойно, словно обсуждала прогноз погоды. Её брат негромко хихикнул, разглядывая потрескавшиеся ступени крыльца через окно. Я схватила первую попавшуюся сумку — мамину, с выцветшими ромашками — и выскочила в промозглый ветер. Георгины за забором чернели скелетами, точно указывая путь к лавке у станции, где цены кусались больнее свекровиных слов.
Стеклянная дверь захлопнулась за мной, но сквозь стены ещё долго доносилось:
— Не забудь сметану домашнюю! И чтоб свежая была!
Пальцы сжали монеты в кармане — те самые, что откладывала на новую замазку для окон. Мамин комод теперь остался один на один с их смехом, а клубничные тарелки, наверное, уже летели в мусорное ведро.
Пакеты с продуктами жалили пальцы, словно крапивой. Ветер рвал полиэтилен, пытаясь выхватить банку сметаны — той самой, «свежей». У калитки споткнулась о корень старой яблони: мама всегда говорила, что он «держит дом», но сейчас он торчал как кость, пробившая кожу.
В прихожей запахло злобой и раздражением. Свекровь, обернувшись ко мне спиной, резала привезённый ею торт с позолотой на кремовых розах.
— Ты опоздала на двенадцать минут, — бросила она через плечо. Муж, сидевший за столом с тетушкой, даже не поднял глаз от телефона. Его пальцы листали ленту новостей — тех самых, где каждый день писали о кризисе.
Я бросилась к плите. Мясо шипело, брызгая жиром на мамину прихватку в виде кота. За спиной тётя комментировала мои движения:
— Соль кладут после закипания, Лиденька, помнишь, у нас повар из Милано объяснял?
Свекровь кивнула, поднося ко рту фужер с коньяком, который привёз её брат. Когда я достала чек из кармана, чтобы вернуть сдачу, муж наконец поднял глаза:
— Зачем ты позоришься? — прошептал он, быстро сунув купюры обратно мне в фартук. Его ладонь была влажной и скользкой, как тесто, которое не замесили до конца.
Ростбиф подгорел с краю. Лидия Степановна ковыряла его вилкой, будто искала спрятанное оскорбление.
— Сметана магазинная, — объявила она, причмокнув, и родственники дружно отодвинули свои пиалы.
Когда они уезжали, свекровь оставила на столе полусъеденный торт. Золотая розочка лежала в луже взбитых сливок, как утонувшая корона. Муж ушёл «проводить их до города» — так он называл ночные посиделки в ресторанах с выключенным телефоном.
Он ввалился в дверь, когда луна уже растворялась в сизой мути рассвета. Пахло коньячным перегаром и чужими духами — сладковатыми, как прокисший компот.
— Ты знаешь, как моя тётя назвала тебя? — он швырнул ключи на мамин комод, и клубничная тарелка вздрогнула. — Кухаркой из помойки. Кухаркой, Марина!
Его голос рвал тишину, как консервный нож жесть. Он рванул меня за запястье.
— Ты думаешь, это я виноват? — брызги слюны упали на вышитые васильки. — Я работаю, как лошадь, а ты даже борщ сварить не можешь! Тебе дали шанс, понимаешь? Шанс!
Он тыкал пальцем в воздух, будто протыкая невидимые оправдания. Потом вдруг замолчал, уставившись на полку, где лежали три семечка из маминого подсолнуха.
— Деньги. Где деньги? — зарылся в моём рваном клатче, вытряхивая крошки хлеба и обрывки чеков. — А, вот! Тебе всё равно на семью, ты их на окна потратишь, да? На свои дурацкие цветы!
Купюры, спрятанные под подкладку сумки, хрустнули в его кулаке. Я попятилась к плите, задев подолом ведро с золой — мама всегда сыпала её на грядки, «чтоб земля дышала».
— Ты даже ребёнка сделать не можешь, — прошипел он вдруг тише, и это было страшнее крика. — Пустое место.
Дверь хлопнула. В раковине закапал кран — который он полгода обещал починить. Я подобрала с пола семечко, вжавшееся в щель между половицами. Оно было твёрдым, как свинец.
Свекровина фраза про «свой драгоценный сарай» вдруг обрела плоть: стены съёжилась. Даже мамин комод, всегда пахнувший лавандой, теперь отдавал затхлостью.
На рассвете, пока он храпел в гостиной, я высыпала золу из ведра под георгины. Чёрные стебли дрогнули — может, от ветра, а может, от того, что земля наконец вздохнула.
Он проснулся, когда солнце уже выжигало росу с георгинов. Хруст шагов по скрипучим половицам — тяжёлых, с похмельной головой. Холодильник захлопывался дважды: сначала с глухим стуком, потом с проклятием.
Я наблюдала из сада, как он выпивает последнее яйцо сырым, прямо из скорлупы, будто демонстрируя мне своё превосходство над голодом. Желток оставил жирный след на рубашке — той самой, что я штопала маминой иглой ещё вчера, пока он болтал о «приличных людях».
— Ты хоть соль бы купила, — бросил он, швыряя пустую скорлупу в ведро. Она звонко разбилась о дно, где уже лежали осколки клубничной тарелки.
Машина завелась с первого раза, чего не случалось, когда мне нужно было до больницы с температурой. Выхлопная труба дёрнулась, плюнув сизым дымом на георгины. Я ждала, что он хотя бы обернётся — не на меня, на мамин комод, на выцветшие занавески. Но он просто прибавил газу, вздыбив гравий.
На кухне пахло металлической пустотой. Холодильник, распахнутый как рана, показывал голубоватое нутро: банка горчицы, пакет гречки и капли на полке — то ли воды, то ли яичного белка. Даже крошки от свекровиного торта он сгрёб в ладонь, оставив на скатерти жирные отпечатки.
Автобусы перестали ходить после восьми.
Мороз сковал даже воздух — он звенел, как разбитое стекло. В кармане дрожали три рубля и мамин старый телефон с треснутым экраном. Последний заряд, последний номер в списке: «Дядя Женя». Фотография рядом с контактом — они с мамой смеются на фоне подсолнухов, её рука в его рабочей ладони.
Он снял трубку после первого гудка.
— Марин? — голос хриплый, как кора старой берёзы у колодца.
Я прижала телефон к уху, боясь, что слова замёрзнут раньше, чем долетят:
— Забери меня. Пожалуйста.
Трубку он не бросил. Слушал, как я дышу, о том, что приедет и возьмёт пельмени из морозилки — «твои любимые, с говядиной, помнишь?». А я плакала втихую.
Он приехал на ржавом «Москвиче», который мама называла «танком с ромашками». Из выхлопной трубы валил пар, будто машина пыхтела от возмущения. Дядя Женя вышел, неся в руках термос и бабушкин плед в клетку — тот самый, в который заворачивали меня, когда я болела ветрянкой.
— Одеяльце твоё, — бросил он, накидывая его мне на плечи. Пахло соляркой и сушёной мятой — точно как в его мастерской, где мама хранила мои школьные рисунки.
Он молча прошёл в дом, остановившись у порога. Взгляд скользнул по разбитой тарелке, заиндевевшему окну, пустому холодильнику. Пальцы с мозолями от гаечных ключей сжали ручку двери так, что дерево затрещало.
— Погрузись, — сказал он, выдыхая пар. — Остальное потом.
В машине грела печка.
Когда «Москвич» дёрнулся с места, я обернулась. Георгины махали чёрными ветвями, будто прощаясь. Или предупреждая. В кармане звякнул ржавый ключ от сарая — случайно зажатый в кулаке вместе с семечками.
Он не спросил ни о муже, ни о деньгах. Только крутил баранку руками, изрезанными шрамами, которые мама когда-то заклеивала пластырем. По радио шипела старая песня — мамина любимая. Я прикрыла глаза, чувствуя, как плед в клетку потихоньку оттаивает, впитывая в себя холод дачи, смешанный с солью на щеках.
Его дом пах сосновыми опилками и мамиными духами — флакон с потёртым золотым бантом всё ещё стоял на трюмо. Дядя Женя бросил мою сумку на диван, застеленный вязаным покрывалом — таким же, какое мама когда-то связала для моей куклы.
— Здесь спишь, — ткнул он в сторону печки, где догорали берёзовые поленья. — Туалет на улице, воду греем в котле. Не дворец, но крыша есть.
Он разворачивал газету с гвоздями на столе, когда я спросила: «Надолго?». Газета зашуршала резче.
— Пока не оклемаешься. Пока не поймёшь, что обратной дороги нет. — Он выдернул гвоздь из доски жестом, каким вырывают больной зуб. — Твоя мать просила присмотреть. Не успел… — Голос сорвался, превратившись в кашель.
На полке над печкой стояла фотография: мне семь, я сижу на плечах у дяди, а мама внизу машет подсолнухом, будто пытаясь им прикрыться от солнца. Стекло в рамке треснуло ровно по линии горизонта.
— Свекровь… муж… — начала я, но он хлопнул гаечным ключом по столу, заставив вздрогнуть банку с болтами.
— У меня договор с кочегаром. Если твой принц на белом жигуле появится — Он повернулся, и в морщинах у глаз заплясали отсветы пламени. — А ты попробуй уйти — запру в сарае.
Я кивнула.
Ночью, когда дядя храпел за тонкой перегородкой, щели под дверью сквозило воспоминаниями: свекровь, разбитая ваза, муж, жующий яйцо с жирным желтком на рубашке.
Утром дядя поставил передо мной жестяную кружку с чаем и ключ от сарая.
— Там лопаты, краска, твои старые вещи. И подсолнухи в банках — Лида… — он поперхнулся маминым именем.
Звонки начинались ровно в восемь утра. Свекровь выверяла время как артподготовку — чтобы после третьего гудка в трубке звучал её голос, натренированный на подавление:
— Ты представляешь, что соседи говорят? Муж без ужина, бельё не глажено. Ты же обещала в браке…
Я молчала, глядя на паутину трещин в потолке дядиной избы — они сходились в центре, как лучи вокруг мёртвого паука. Дядя Женя в такие моменты грыз семечки у печки, специально громко сплёвывая шелуху в жестяную банку из-под консервов.
На четвёртый день позвонил муж. Его дыхание хрипело, будто он давил в кулаке сигарету:
— Ты заигралась, Марин. Возвращайся, пока я не…
— Не чего? — дядя вырвал телефон, прижал к уху, закатанному в ролик замызганной футболки. — Не пригрозил? Не ударил? Не ограбил ещё раз?
Тишина в трубке гудела. Дядя ткнул в экран пальцем, испачканным в машинном масле:
— Видишь кнопку? Красная. Жми.
Он научил меня блокировать номера, но они прорывались через чужие телефоны: тётя с жемчужным колье звонила с неизвестного, брат свекрови — через таксофон у вокзала. Каждый раз, услышав их голоса, я гладила корешок маминого дневника — страницы пахли полынью и старыми обидами.
На седьмое утро дядя принёс из сарая ящик с рассадой.
— Твои семечки, — ткнул он в горшочки с пробивающимися ростками. — Только не вздумай назвать их сорняками.
Мы расставили их на подоконнике, где мама когда-то сушила зверобой. Солнечные зайчики прыгали по листьям, и я вдруг поняла, что уже три дня не проверяю почтовый ящик с чеками.
Вечером свекровь дозвонилась через соседку дяди — глухую бабку Полину.
— Ты уничтожила нашу семью! — визжала она так, что даже дядя вздрогнул, роняя гаечный ключ. — Вернёшься ползать, слышишь? Ползать!
Я взяла трубку дрожащими руками. Сквозь шум в ушах прорвался мамин голос из дневника: «Страх — это сорняк. Выдергивай с корнем».
— Лидия Степановна, — сказала я, глядя на подсолнухи, тянувшиеся к стеклу. — Ваш ростбиф сгорел. Ищите новую кухарку.
Дядя фыркнул, будто чихнул. Бабка Полина на другом конце что-то забормотала про «грех» и «молодёжь», но я уже клала трубку, перекрывая кран с ледяной водой.
Утром в дверь постучали. Дядя вышел с ломом, но на пороге стоял лишь почтальон — принёс бандероль. Внутри, обёрнутые в газету с кроссвордом мамы, лежали три новые тарелки. С клубникой.
— Это я себе заказал, — буркнул дядя, но разрешил поставить одну на полку рядом с его кружкой с надписью «Лучшему брату».
Свекровь звонила ещё дважды. В последний раз — чтобы сообщить, что муж подал на развод. «Сам принесёт бумаги», — сказала она, и голос её дрогнул, будто поскользнулся на льду.
Дядя Женя выложил на стол пачку купюр, перевязанных резинкой от маминых косичек — рыжей, выцветшей от времени. Деньги пахли бензином и мятными леденцами, которые он всегда носил в кармане куртки.
— Возьми.
— Устроишься на работу — вернёшь. С процентами. — Уголок его рта дёрнулся, выдавая улыбку под седой щетиной. — Двадцать лет как минимум копить будешь.
Квартиру нашла над пекарней, где по утрам витало облако дрожжевого пара. Хозяйка, женщина с руками, как у дяди Жени — в масляных трещинах.
По вечерам, когда пекарня затихала, я читала мамины записи при свете уличного фонаря. На странице от 12 мая: «Женя говорит, храбрость — это когда сажаешь подсолнух, зная, что завтра мороз». Ниже — пятно от чая, похожее на крыло птицы.
Свекровь прислала письмо — без марки, с обратным адресом, выведенным золотыми чернилами. Внутри лежала фотография мужа с девушкой, чьи туфли блестели ярче, чем мои надежды. На обороте: «Ты была предупреждена».
Я вложила снимок в раму нового зеркала — того, что купила на третью зарплату. Теперь их улыбки отражались вверх ногами, когда я заплетала волосы, готовясь к работе.
Пекарня дышала теплом, как гигантская кошка, свернувшаяся посреди города. Утром я месила тесто, повторяя за старшим пекарем его движения — точные, почти ритуальные. Мука въедалась в кожу, смешиваясь с потом, и я ловила себя на мысли, что эти белые полосы на предплечьях похожи на мамины морщины — те, что виднелись из-под платка, когда она замешивала пироги.
Зарплаты хватало на хлеб, чай и билет до дачи. Каждую субботу в пять утра я садилась в автобус, держа на коленях корзинку с булочками — дяде Жене они заменяли сигареты. Водитель, седой мужчина с оспинами на щеках, уже знал мою остановку:
— Опять к тому чудаку в избушке? — усмехался он, принимая плату.
Дача встречала меня запахом гниющих яблок и надежды. Георгины, которые я посадила в первую же поездку, пробивались сквозь сорняки — кривые, но упрямые. В сарае всё ещё лежал ржавый ключ, а на крыльце — осколок тарелки, вмурованный в цемент, как мозаика.
Дядя Женя ждал на пороге с вёдрами краски:
— Поможешь крышу конопатить.
Мы работали молча. Он — забивая щели паклей, я — перекапывая грядки, где когда-то свекровь требовала «достойных» роз. В земле попадались обломки: пуговица от маминого платья, кольцо от шторы, осколок зеркала, в котором когда-то отражалось моё свадебное платье.
— Выбрасывай, — бурчал дядя, заметив, как я протираю находки подолом.
— Нет, — отвечала я, складывая их в жестяную коробку из-под печенья. — Это теперь мой антиквариат.
К вечеру, когда солнце клонилось к лесу, мы пили чай из маминого сервиза — того, что дядя откопал в сундуке под кроватью. Чашки с позолотой дрожали в его грубых руках, но не бились.
— Свекровь звонила, — сказал я как-то, наблюдая, как он ловит ложкой плавающую заварку.
— Мертвецы часто снятся, — отрезал он, выливая остатки чая на георгины. — Поливай.
В понедельник, вернувшись в пекарню, я нашла у двери свёрток. Внутри — мамин дневник, обёрнутый в газету с моей фотографией из местной статьи «Новая жизнь старой пекарни». На полях чужой рукой было выведено: «Прочти страницу 34».
Там, между рецептом яблочного повидла и списком дачных дел, мама написала красными чернилами:
«Страх просеивай как муку. Остатки — на ветер. Тесто замешивай смелостью».
Я прикрепила листок над столом для замеса. Старший пекарь, проходя мимо, хмыкнул:
— Мудро. Твоё?
— Наследство, — ответила я, бросая в тесто щепотку корицы.
А в следующую субботу, когда автобус высадил меня у дачи, я увидела дядю Женю, сидящего на заборе с букетом чёрных георгинов.
— Твои, — протянул он, избегая смотреть мне в глаза. — Расцвели.
Мы молча смотрели, как первый осенний ветер раскачивает их стебли, рисуя на стене теневой балет.
— Завтра привезу краску для забора, — сказал дядя на прощание. — Синюю. Как твои глаза.
Автобус тронулся, а я сжимала в кармане георгиновый лепесток — твёрдый, как осколок прошлого. Но теперь в моей сумке лежали ключи не только от сарая, но и от квартиры над пекарней, где на подоконнике ждал подсолнух, готовый ко второму цветению.
Георгины на даче расцвели в полную силу — бархатные, с бордовыми прожилками, будто вышитые маминой иглой. Я ставила банку с ними на подоконник пекарни, и покупатели спрашивали: «Это новый сорт?» Я кивала, не объясняя, что сорняки тоже бывают королевами.
Мужчину звали Артём. Он приходил за ржаным хлебом по средам, всегда в 8:15, и однажды протянул через прилавок горшок с ростком подсолнуха:
— У вас тут светлее, чем у меня в офисе. Приютите?
Мы не ходили на свидания. Он помогал чинить печь, когда дядя Женя «случайно» разбил кирпичную кладку. Приносил старые доски для грядок и молча пил чай, пока я месила тесто. Как-то раз спросил:
— Почему не красишь ногти?
— Мука въедается, — показала я ему руки в белых прожилках.
— Красиво, — сказал он. — Как карта дорог.
Квартиру купила на пятый год. Однушку с балконом, выходящим на заброшенный сквер. Артём притащил туда мешок земли:
— Здесь будут подсолнухи. Выше крыши.
— Ты уверен? — спросила я, а он достал из кармана три семечка, обёрнутых в чеки из пекарни.
Свекровь умерла в прошлую зиму. Муж прислал открытку — без марки, как тогда. Я сожгла её в печи, подогревая пироги. Пламя лизало мамину фразу в дневнике: «Семена прорастают даже сквозь пепел».
На новоселье дядя Женя привёз ящик маминых тарелок, найденных на чердаке.
— Выбирай любую, — сказал, но я взяла ту, с трещиной, склеенной белком.
Артём стоит на балконе, копает лунки под семена. Я наблюдаю, как ветер треплет его рубашку — не глаженую, в муке. Он не предлагал замуж. Не спрашивал про детей. Просто однажды сказал, разглядывая мои осколки в жестяной коробке:
— Из них можно мозаику сложить. Хочешь?
Дядя Женя ворчит, что пора красить забор. Но уже синим — цветом неба перед грозой, цвета свободы. А подсолнухи на балконе, кажется, сегодня ночью подросли.