Свекровь по субботам забирала зарплату Димы, пока невестка не встретила её с распиской

Без десяти десять я положила на кухонный стол лист в клетку и ручку, а Димин конверт прижала ладонью. Он был белый, почтовый, без марки, и на нём карандашом было выведено: «Широков». Ровно в десять к нам придёт свекровь, Римма Павловна, потому что полтора года каждую субботу она забирала у нас Димину зарплату, всю, до последней бумажки.

Сегодня ей придётся сначала расписаться.

Дима сидел на табурете у холодильника и вертел в руках телефон. За окном с утра моросил дождь, и в кухне было так сумрачно, что над столом горела лампа.

– Может, руку уберёшь? – спросил он. – Мама зайдёт, увидит, что ты его держишь. Обидится же.

– Пусть сначала прочитает, – ответила я. – Потом пусть обижается.

Он вздохнул и опять уткнулся в экран. Я знала, что он ничего там не читает, а просто водит пальцем, лишь бы не смотреть на меня.

Началось всё весной прошлого года. Дима ушёл из крупного автосервиса к частнику. Там платили больше, только хозяин рассчитывался раз в неделю, по пятницам, наличными, под роспись в ведомости. И в первый же раз Дима принёс домой белый конверт с фамилией, а вечером ему позвонила мать.

– Вы молодые, у вас всё сквозь пальцы уйдёт, – сказала она, и я слышала каждое слово, потому что Дима включил громкую связь. – Отдавай. Мне. Я положу на вклад. Под процент. Через пару лет будет вам первый взнос.

И Дима поверил. Себе он оставлял только на бензин и обеды, остальное шло матери. А как было не поверить? Римма Павловна всю жизнь просидела в банке за окошком кассы, а мы с ним после свадьбы не скопили ничего. То резина на его старую машину, то мне зуб лечить, то у кого-нибудь юбилей.

– Мама нам копит, – сказал он мне в тот вечер. – Она знает, как надо. А у нас всё утекает, Олесь, ты же сама видишь.

Я спорила. Я говорила, что это наши общие деньги и что взрослый мужчина не носит зарплату маме. Дима обижался, уходил в комнату и включал телевизор погромче. Через неделю всё повторялось.

И я сдалась. Скажу честно, сдалась я ещё и потому, что это были деньги на нашу квартиру. На свою, а не на съёмную.

Я ведь выросла по чужим углам. Мы с мамой всё моё детство переезжали из комнаты в комнату, с одной окраины на другую. Квитанции от хозяев мама всегда разглаживала ладонью, от середины к краям, и складывала в папку. А когда нас опять просили съехать, она сидела над этой папкой на кухне и плакала тихо, чтобы я не слышала. Я слышала.

Теперь и у меня та же привычка. Любую бумажку я разглаживаю ладонью, будто пласт теста на столе, а квитанции за нашу квартиру складываю в синюю папку на подоконнике. Руки делают это сами.

Так и повелось. Свою зарплату я отдавала хозяйке за квартиру, а остаток уходил на еду, порошок и проезд. Мы жили на мои деньги, и Римма Павловна это прекрасно знала.

Я кондитер в пекарне при автовокзале. Смена у меня со вторника по субботу, с пяти утра, и под конец недели у нас самая толчея: народ едет в область и берёт в дорогу пирожки и булки целыми пакетами. Поэтому к приходу свекрови я дома ни разу не была: я возвращалась после обеда, когда её и след простыл.

Но и без суббот я знала её хорошо: по праздникам и воскресным звонкам. Волосы у неё короткие, выкрашены в тёмно-вишнёвый и так туго уложены лаком, что не шевелятся даже на ветру. Красится она так, по словам Димы, с того года, когда от них ушёл его отец.

Говорит Римма Павловна ровно, по одному слову, и перед каждым числом делает маленькую паузу. Так отвечают из окошка кассы, когда отсчитывают чужие деньги. А бежевое пальто у нас в гостях она не снимает никогда. Даже не расстёгивает. «Я на десять минут», – бросает она с порога.

Дима у меня высокий, макушкой почти задевает нашу кухонную лампу. Но при матери он опускает плечи и голову и делается ниже на целую ладонь. Сам он этого не замечает. Это у него с детства. В тот год, когда от них ушёл отец, мать сказала маленькому Диме: «Ты теперь мужчина в доме». Он рассказал мне это однажды и засмеялся, а мне смешно не было.

По телефону свекровь любила меня поучить.

– Сначала свой угол, потом дети, – говорила она. – Нечего нищету плодить.

И мы отложили ребёнка. До своей квартиры. Я терпела и это.

А в понедельник позвонила наша хозяйка. Она уже старенькая, летом уезжает к дочери насовсем и предложила нам выкупить у неё эту однушку. Без посредников, по-честному, только ответ нужен до конца месяца. Я положила трубку и всё ходила от окна к двери и обратно. Своя квартира. С этой самой кухней, где я знаю каждую трещину на подоконнике и каждую конфорку, которая плохо зажигается.

В среду Дима позвонил матери. Я сидела рядом.

– Мам, тут такое дело, – начал он и рассказал про хозяйку.

Римма Павловна помолчала.

– Вклад. До весны, – сказала она. – Снимешь сейчас, проценты сгорят. И квартира ваша тесная. Нечего её брать.

Дима сказал «ладно, мам» и положил трубку. А я спросила:

– Ты договор вклада видел? Хоть раз?

– Нет, – он пожал плечами. – Зачем? Это же мама.

– А если там ничего нет?

– Олесь, ну что ты такое говоришь, – он даже покраснел. – Она в этих процентах понимает лучше нас с тобой. Сказала до весны, значит, до весны. Потерпим.

– Хозяйка до весны ждать не будет.

– Найдём что-нибудь, – сказал он и ушёл в комнату.

Я тогда больше ничего не сказала. Пойти в банк и спросить я не могла: про чужой вклад там никто слова не скажет, даже родному сыну. Но полночи я не спала. Почему свекровь, которая каждую копейку считает, ни разу не показала сыну ни одной бумажки? Почему деньги, которые копили нам на квартиру, нельзя взять, когда она наконец появилась?

А вчера вечером я попросила Диму открыть заметки в телефоне. Он вёл их с самой первой пятницы, мать велела: «Записывай, чтоб знал, сколько накопили». Там был длинный столбик, строчка под строчкой: «мама» и сумма, «мама» и сумма. Дима сложил всё на калькуляторе и долго смотрел на экран.

– Восемьсот сорок тысяч, – сказал он.

Я тоже смотрела. Таких денег я ни разу в жизни не держала в руках.

– Видишь? – сказал Дима, и голос у него был довольный. – А ты говоришь, ничего нет. Это ж почти первый взнос. Мама молодец.

– Если они есть, – сказала я.

– Опять ты.

Он отложил телефон экраном вниз и обиженно отвернулся к окну. А я достала из ящика свою тетрадь рецептур, толстую, в клетку, где у меня записаны все закладки: сколько муки, сколько масла, сколько сахара на каждый противень. Я в ней за все годы ни одной цифры не перепутала.

Теперь я вырвала из неё чистый лист, нашла в интернете образец расписки и написала текст печатными буквами, чтобы свекровь не сказала, что не разобрала почерк. Дима всё-таки подошёл, читал у меня через плечо и хмурился.

– Ты что, в суд на маму собралась?

– Нет, – сказала я. – Я хочу знать, что деньги целы. Если они на вкладе, ей ничего не стоит расписаться. Одна подпись, Дим.

– А если она обидится?

– А если денег нет?

Он молчал и крутил в пальцах мою ручку. Я видела, что он злится, но не на мать, а на меня, за то, что я заставляю его думать о таком. Потом он кивнул.

– Хорошо. Только подпишет, и ты перед ней извинишься. При мне.

– Договорились.

Я позвонила напарнице и поменялась с ней сменами: она выйдет за меня в субботу, а я за неё в воскресенье. Впервые с весны прошлого года я встречала это утро дома.

И вот теперь я сидела лицом к двери, держала ладонь на конверте и слушала шаги в подъезде. Кто-то поднимался к нам на третий этаж, не торопясь, с остановкой на каждой площадке.

В десять, минута в минуту, позвонили в дверь.

***

Дима пошёл открывать. Из прихожей донеслось:

– Здравствуй, сынок. Я ненадолго.

Она вошла в кухню в бежевом пальто, застёгнутом до самого горла, с мокрым зонтом в руке. И остановилась в дверях, когда увидела меня за столом.

– А ты чего не на работе?

– Подменилась, – сказала я. – Здравствуйте, Римма Павловна.

Она прищурилась, но ничего не сказала. Оглядела кухню, задержалась глазами на лампе над столом.

– Днём свет жжёте, – сказала она. – Богатые.

– Пасмурно, – ответила я. – И за свет плачу я.

Она пропустила это мимо ушей. Зонт поставила в угол, а прозрачный пакет, который держала в другой руке, положила на подоконник, рядом с моей синей папкой. Внутри была черноплодка, мелкая, чёрная, ещё с веточками.

– Шура опять сунула, – сказала свекровь. – У неё на даче девать некуда. Компот сваришь. Если умеешь.

Черноплодку она приносила и в сентябре, тоже от Шуры. Я тогда сварила компот, Дима его пил, а я не смогла: он вязал рот так, что язык немел.

– Мам, чаю? – спросил Дима и, не дожидаясь ответа, налил воды в чайник.

– Какой чай, я на минуту. Мне ещё на автобус через весь город.

Он всё равно щёлкнул кнопкой. Вода зашумела, и Дима так и остался стоять к нам спиной, будто за ней нужен был присмотр.

Потом Римма Павловна, не глядя, протянула руку к столу. Спокойно, привычно. Так тянутся за своей вещью, которая всегда лежит на одном месте.

Рука была уже над столом, когда она увидела, что конверт под моей ладонью.

Я руку не убрала.

– Сначала вот это, Римма Павловна, – сказала я и подвинула к ней листок.

– Что это?

– Расписка. Я вам прочитаю.

Я разгладила листок ладонью, хотя на нём не было ни одной складки. И начала читать.

Читала я ровно, по одному слову, а перед числом сделала паузу. Её паузу, кассирскую. Зачем мне это было нужно, я и сама толком не знаю. Наверное, хотелось, чтобы она хоть раз услышала себя со стороны.

– Я, Широкова Римма Павловна, получила от сына, Широкова Дмитрия Юрьевича, – тут я помолчала, – восемьсот сорок тысяч рублей. Обязуюсь вернуть по первому требованию. Дата. Подпись.

Свекровь засмеялась. Коротко и сухо, одним горлом.

– Это что, шутка? Сынок?

Дима выключил чайник, хотя тот ещё не закипел, и повернулся.

– Мам, это не шутка. Мы вчера с Олесей договорились.

– О чём это вы договорились? Без меня?

Она опять потянулась к конверту, уже не привычно, а быстро, и пальцы её почти коснулись бумаги. Я прижала его сильнее. Рука у меня крепкая, я каждое утро мешу тесто на весь автовокзал. Свекровь посмотрела на мою ладонь, потом мне в лицо, и руку убрала.

Дима стоял у холодильника. При матери он снова сжался, голова ушла в плечи.

– Мам, – сказал он. – Ну подпиши просто. Раз деньги целы.

– Мне? Родной матери? Бумажки подписывать? – она повернулась к нему всем телом, а на меня даже не посмотрела. – Сынок, ты это видишь? Твоя жена меня в воровки записала.

– Никто вас никуда не записывал, – сказала я. – Я прошу одну подпись.

– А я тебя не спрашивала.

Теперь она смотрела на меня, и я увидела, что лак на её волосах блестит от дождя.

– Откуда эта цифра? Откуда ты её взяла?

– Я записывал, мам, – сказал Дима. – Ты сама велела. Каждую неделю записывал.

Она на секунду замолчала. Видно было, что этого она не ждала.

– Это наши общие деньги, Римма Павловна, – сказала я. – Наши с Димой. Даже по закону общие.

– По закону, – повторила она. – Ишь ты. Законница.

Она отодвинула стул, села напротив меня, прямо в пальто, и поставила сумку себе на колени. Сидела она на самом краешке и держала её обеими руками.

– Я без очков ничего подписывать не буду. Очки дома.

Но листок она всё-таки взяла, двумя пальцами, за самый уголок, и отодвинула на вытянутую руку. Губы у неё зашевелились. Читала она без всяких очков, и читала внимательно, до самой последней строчки.

– На рынке вы ценники без очков видите, – сказала я. – И тут видите.

Она бросила листок обратно на стол.

– Нечего тут читать. Когда будет нужно, банк сам всё подтвердит. Это тебе не тетрадка в клеточку. Филькина грамота.

– Эту грамоту любой суд примет, – сказала я. – Я узнавала.

– Суд, – свекровь всплеснула руками и посмотрела на сына. – Слышишь? Она меня уже судить собралась. Родную твою мать.

– Никто не собрался, мам, – Дима поморщился. – Олесь, ну зачем ты про суд.

– Я не про суд, – сказала я. – Я про то, что бумага настоящая. И раз банк всё подтвердит, тем более подпишите.

Она поджала губы.

– Унизительно это. Мать с сыном на бумажках. До чего дожили.

– А мне унизительно у хозяйки отсрочку за квартиру просить, – сказала я. – Я просила. Два раза.

Свекровь сделала вид, что не услышала.

– И проценты, – сказала она Диме. – Я тебе в среду объясняла. Снимешь раньше срока, всё сгорит. Ты этого хочешь?

– Мам, никто ничего не снимает, – Дима потёр лоб. – Олеся просит расписаться, и всё.

– Просит она, – свекровь кивнула на меня. – Это она тебя против матери настроила. Ты у меня копейки лишней не тратил, пока её не было. А она транжира. Торты свои чужим людям печёт, а дома шаром покати.

– Мам, не надо про торты, – сказал Дима. – Она с пяти утра на ногах.

– Вот именно. С пяти утра. А муж голодный. Я тебя таким худым и не помню.

Дима ничего не ответил, только переступил с ноги на ногу. Он хотел за меня заступиться, я это видела. Но при матери у него не получалось, слова застревали где-то на полпути.

Я промолчала. В холодильнике у нас правда было почти пусто: до моей зарплаты оставалось четыре дня.

Я смотрела на её руки. Она держала их на сумке, и я вдруг заметила, что кончики пальцев у неё фиолетовые. Тёмные, въевшиеся в кожу у ногтей. Такие бывают, когда сама обираешь ягоды с куста. Черноплодка так красит, я это знаю: у нас в пекарне её кладут в начинку, и девчонки потом по два дня оттирают руки лимоном.

Я посмотрела на пакет на подоконнике. Потом на её пальцы.

Она перехватила мой взгляд и сунула руки в карманы пальто.

Выходит, ягоды она обирала сама? А как же Шура?

– Мам, ну правда, – сказал Дима. – Чего тут такого? Подпиши, и всё. Олеся извинится. Мы с ней договорились.

– Она извинится, – повторила свекровь. – Мне её извинения на хлеб не намазать.

Тут я поняла, что подписывать она не будет. Ни сегодня, ни потом. И что если я сейчас отступлю, Дима так и не узнает, куда ушли его деньги.

А вдруг они всё-таки лежат? Вдруг она просто гордая и ей правда обидно? Я об этом тоже думала, всю ночь думала. Если деньги целы, я извинюсь, и пусть она потом рассказывает всем знакомым, какая у сына жена. Я переживу. Мне бы только знать.

– Хорошо, – сказала я. – Не хотите подписывать, не надо. Давайте по-другому. В понедельник к открытию поедем в ваш банк. Втроём. Вы покажете вклад, а я эту бумагу при вас порву. И извинюсь. При Диме, при кассире, при ком хотите.

Дима выдохнул и посмотрел на мать почти с облегчением. Наверное, ему тоже показалось, что вот сейчас всё и кончится.

– Не могу я в понедельник! – сказала она резко, почти крикнула.

***

В кухне стало так тихо, что я услышала капли с карниза за окном.

– Почему? – спросил Дима.

Свекровь махнула рукой, будто отгоняла муху.

– Потому что в понедельник мне на дачу. Воду слить, пока не прихватило.

И замолчала. Рот у неё так и остался приоткрыт, а рука повисла в воздухе.

Дима перевёл взгляд с пакета черноплодки на мать.

– Какую дачу, мам? – спросил он негромко. – У тебя нет дачи.

– Шурину, – сказала она. – Я Шуре помогаю.

– Какой Шуре? Я про Шуру от тебя только этой осенью услышал. Вместе с ягодами.

Он помолчал.

– Значит, и Шуры никакой нет?

Свекровь смотрела на свою сумку и молчала.

– Есть Шура, – сказала она наконец. – Есть. Просто ты её не знаешь.

– Как её фамилия? – спросил Дима. – Где она живёт? Давай я ей сейчас позвоню и спасибо скажу. За ягоды.

– Ещё чего. Буду я людей в выходной дёргать.

Она встала, взяла со стула сумку.

– Всё. Я пошла. Разбирайтесь тут без меня со своими бумажками.

– Конверт без подписи из этой кухни не уйдёт, Римма Павловна, – сказала я. – И вы это знаете.

Она постояла. Посмотрела на конверт под моей рукой, на сына, на дверь. Дима стоял у холодильника и молчал, но дорогу в прихожую загораживал собой, хоть и не нарочно: кухня у нас такая узкая, что двоим не разойтись. И свекровь села обратно. Села тяжело, и сумка съехала у неё с колен на пол. Поднимать её она не стала.

Она вынула руки из карманов и положила их на стол, прямо перед нами. Прятать фиолетовые пальцы больше было незачем.

– Нет никакого вклада, – сказала она. – И не было. Я дачу купила. Весной. Домик за рекой, в товариществе. На себя оформила. Крышу перекрыла, забор поставила. Всё туда ушло. Всё.

Дима стоял не шевелясь.

– Мои деньги? – спросил он.

– Наши, – сказала я.

– Весной? – Дима говорил по одному слову, и я впервые услышала, до чего он в эту минуту похож на мать. – Ты мне каждое воскресенье звонила. «Копим, сынок, копим». Ты мне в среду про проценты рассказывала. Про весну.

– Я не врала, – сказала свекровь. – Я берегла.

– В заборе берегла?

Она не ответила. Только поправила на шее шарф, хотя он и так лежал ровно, и я заметила, что пальцы у неё не слушаются.

Дима отвернулся к окну. Постоял так, глядя на мокрые крыши гаражей во дворе. Потом сказал, не оборачиваясь:

– А я Олесе вчера говорил: мама молодец. Мама всё сбережёт.

Голос у него был такой, что мне захотелось встать и обнять его прямо при ней. Но я сидела и держала конверт.

– А что мне было с ними делать? – свекровь вдруг заговорила быстро, без всяких пауз, почти на крике. – В банк нести? Я всю жизнь за этим окошком просидела! Я видела, что бывает с вкладами. У людей всё сгорело в один день, они стояли у меня у кассы и плакали, а я им ничего дать не могла. Банкам верить? Никогда. А земля останется. Стены останутся.

– Стены у нас уже были бы свои, – сказала я.

– Вам бы отдала, вы бы проели! На резину, на зубы, на юбилеи эти. Я тебя одна растила, сынок! Одна! И дача же вам потом достанется, кому ещё?

– Нам потом, – сказала я. – А вам сейчас.

Она дёрнула головой в мою сторону.

– Не тебе меня считать.

– Вы мне по телефону говорили: сначала свой угол, потом дети, – сказала я. – Мне тридцать четыре, Римма Павловна. Мы ребёнка отложили, чтобы вы себе дачу купили. Всё это время вы уносили отсюда его зарплату, а я платила за эту кухню, за свет и за хлеб.

Я сказала это спокойно и сама удивилась: ни разу не сбилась, и руки на столе лежали тихо.

Я ведь каждый месяц переводила хозяйке деньги и каждый месяц думала: ничего, это ненадолго, у нас копится. Сколько раз я проходила мимо детского отдела в магазине и отворачивалась? Сколько раз говорила себе, что ещё рано, что сначала квартира? А в это время за рекой ставили забор.

Свекровь на меня больше не смотрела. Она повернулась к сыну.

– Сынок. Ну скажи ей. Скажи ей, кто тут мать.

Дима молчал. Телефон в его кулаке почти пропал. Я видела чёрное масло в бороздках на его пальцах. Оно не отмывается даже хозяйственным мылом, сколько он ни трёт. Этими руками он и заработал каждую строчку в своём столбике.

Я боялась на него смотреть. Вот сейчас он скажет «мам, ну ладно», и всё. Сколько раз я уже слышала это «ну ладно»? И сколько ещё услышу, если он и сейчас промолчит?

– Сынок, – повторила свекровь, уже тише. – Ты же меня знаешь. Я же для вас. Ну хочешь, я вам ключи дам? Приезжайте летом, живите хоть всё лето. Там речка, воздух. Яблоки будут. Олеся твоя пирожки свои печь будет, с яблоками.

Она в первый раз за всё утро назвала меня по имени. И то для того, чтобы приставить к своим грядкам.

– Для нас, – сказал Дима. – Для нас дачу за рекой.

Он сказал это не ей, а куда-то в пол. Потом поднял телефон и открыл заметки.

***

И Дима выпрямился.

Я впервые увидела его при матери во весь рост. Плечи развернулись, голова поднялась, и он сразу стал таким, каким бывает на работе или со мной: большим и спокойным. Он подошёл к столу и положил телефон рядом с распиской, экраном вверх. Там светился тот самый столбик: «мама» и сумма, «мама» и сумма.

– Тут всё, мама, – сказал он. – Как ты учила. Подписывай.

Свекровь взглянула на телефон и подняла глаза на сына. Я видела, что она ищет, за что бы зацепиться, и не находит.

– Это ты из-за неё, – сказала она. – Это она тебя научила.

– Нет, мама. Записывать меня научила ты. Каждую строчку. Чтоб знал, сколько накопили. Я и знаю.

– А если не подпишу?

– Тогда в субботу тебе дверь не откроют, – сказал Дима. – Ни в субботу, ни в другой день. А не вернёшь к лету, пойду в суд. Сам.

Он не кричал. Он сказал это тихо, почти устало, и от этого было страшнее. Я никогда не слышала у него такого голоса. Наверное, и мать не слышала.

Римма Павловна долго смотрела на сына, а потом взяла ручку. Рука у неё дрожала, и она прижала запястье к столу.

– Что писать? – спросила она.

Я подвинула к ней лист.

– Вот здесь, где пусто, сумму своей рукой. Прописью.

Она написала. И вслух повторила, сама себе:

– Восемьсот сорок тысяч.

Без паузы. Перед числом она не остановилась, и сумма вышла у неё совсем обычной: просто слова, а не деньги.

– Теперь ниже допишите, – сказала я. – Верну до первого июня. Продам садовый дом.

Она подняла на меня глаза.

– Продам?

– Вы же сами сказали: земля останется. Вот пусть она вам долг и вернёт.

Она выводила букву за буквой, и губы у неё шевелились. Потом расписалась. Подпись у неё была с длинным хвостом, такие ставят на банковских ордерах. Только хвост вышел кривой и в конце дёрнулся вниз.

Лист она отодвинула от себя, но ручку из пальцев не выпустила.

– Сынок, – сказала она. – А может, так? Половину я вам к лету отдам, с пенсии, понемножку. А дачу оставим. Ну куда я без неё? Я там уже яблоню посадила.

– Всё, мама, – сказал Дима. – Всю сумму. Ты же сама меня учила: чужого не бери.

Она посмотрела на меня.

– Довольна?

– Нет, – сказала я. – Я буду довольна, когда эта кухня станет нашей.

Она положила ручку, но не встала. Сидела в своём бежевом пальто, застёгнутом на все пуговицы, и смотрела на сына.

– На дачу-то приедешь? – спросила она тихо. – Хоть раз. Пока не продала.

Дима ответил не сразу.

– Не знаю, мам, – сказал он.

И мне вдруг стало её жалко. Совсем немного, на одну секунду. Она сидела маленькая, с этими своими вишнёвыми волосами, которые не шевелятся на ветру, и я подумала о той женщине, от которой когда-то ушёл муж и оставил ей сына. А потом я вспомнила свою маму над папкой с квитанциями, и жалость прошла.

Свекровь поднялась и пошла в прихожую. Я взяла с подоконника пакет с черноплодкой и вышла за ней.

– Заберите, – сказала я и протянула ей ягоды. – Это с вашей дачи.

Она выдернула пакет у меня из рук. Взяла из угла зонт. У двери обернулась.

– Продам я вашу дачу, – сказала она. – Подавитесь.

И ушла, так и не расстегнув пальто. Дверь хлопнула, и в подъезде застучали её каблуки, сначала быстро, потом всё тише. Конверт остался лежать на кухонном столе.

Я вернулась в кухню. Дима стоял у окна, и вид у него был такой, будто он только что разгрузил целую машину.

– Олесь, – сказал он. – Ты прости меня.

– Ты же хотел, чтобы я извинялась, – сказала я. – При тебе.

– Не надо, – он покачал головой. – Это я должен. Я ей верил, а тебе нет.

Я подошла и уткнулась ему лбом в плечо. Он погладил меня по спине, неловко, одной рукой, потому что в другой держал телефон. А после отстранился и стал набирать номер.

– Здравствуйте, это Широков, – сказал он. – Да. Мы насчёт квартиры. Берём. К лету первый взнос будет, остальное в ипотеку.

В трубке что-то радостно затараторила хозяйка. Дима слушал, кивал, а сам смотрел на меня и улыбался виновато, одними глазами.

Пока он говорил, я опять включила чайник, достала две чашки и насыпала заварку. Руки у меня наконец задрожали, и чай я просыпала мимо, прямо на клеёнку. Я смела его ладонью в горсть и засмеялась. Дима положил трубку и посмотрел на меня с удивлением.

– Ты чего?

– Ничего, – сказала я. – Что она сказала?

– Сказала, до лета подождёт. Ей самой раньше лета не уехать.

Я взяла со стола расписку. Разглаживать не стала: она и так была ровная, с кривым хвостом подписи внизу. Я положила её в синюю папку, к договору аренды и квитанциям, и защёлкнула кнопку. Скоро в этой папке будут бумаги на нашу собственную квартиру.

Потом я взяла белый конверт с карандашным «Широков», подошла к мужу и вложила ему в ладонь, прямо в пальцы с чёрными бороздками от масла. В эту субботу его зарплату никто не унёс, и я её Диме вернула.

Оцените статью
Свекровь по субботам забирала зарплату Димы, пока невестка не встретила её с распиской
— Муж плюнул мне в лицо при гостях, но я сразу же поставила его на место