В вымершей деревне осталось всего пять стариков — они решили жить одной большой семьёй

К концу октября деревня Опалиха окончательно вымерла.

Когда-то здесь гремел совхоз: сотни дойных коров мычали по утрам на заливных лугах у реки, звенела пилорама, гудели трактора, а в клубе по субботам под гармонь отплясывали так, что пыль столбом стояла. Но совхоз сгинул в девяностые, молодежь утянуло в город, старики один за другим ушли на погост под вековыми соснами, а две недели назад закрылась последняя ниточка, связывавшая село с миром: районное начальство ликвидировало автолавку. Сказали сухо: «Не рентабельно гонять машину по грунтовке ради пяти пенсионеров».

И осталось их ровно пятеро. Трое баб и двое мужиков на тридцать брошенных, чернеющих пустыми глазницами изб.

Фёдор Панкратов, шестидесяти семи лет, бывший совхозный бригадир и кузнец, собрал всех на сельской улице возле колодца. Стоял он посреди заросшей бурьяном дороги — широкоплечий, жилистый старик с седой окладистой бородой, опираясь обеими руками на черенок лопаты.

— Значит так, граждане уцелевшие, — начал Фёдор своим густым, привыкшим командовать голосом. — В город никто из нас уезжать не захотел. Прасковья, тебя племянники в бетонную конуру звали?

Прасковья, суровая, прямая шестидесятидевятилетняя вдова в бордовом платке, строго поджала губы:

— Звали. На седьмой этаж с собачкой гулять. Я там через неделю волком взвою. Здесь мой дом, здесь муж схоронен. Никуда я от своей печи не тронусь.

— И я не поеду, — тихо пискнула семидесятиоднолетняя Алевтина, самая слабая из них, сухонькая, с вечно дрожащими руками. — Кому я там старая нужна…

— Вот и сговорились, — кивнул Фёдор. — Только поодиночке мы эту зиму не переживем. Снега навалит по крыши — заметет, котел заглохнет, давление скакнет, и поминай как звали. Будем друг друга по весне оттаивать. Предлагаю советский строй вернуть. В масштабах одного двора.

Мужик напротив него — Митрич, шестидесяти четырех лет, вечный деревенский холостяк и чудак-механик в синей стеганой телогрейке, удивленно моргнул:

— Это как, Федя? Коммуну, что ль, заводить?

— Хуже, Митрич. Семью, — отрезал Панкратов. — Перебираемся все ко мне в пятистенок. Он у меня самый крепкий, брус тридцатка, печь русская с лежанкой, да еще голландка пристроена. Дрова со всех пяти дворов свезем в один сарай, генератор Митрич наладит, запасы из погребов в одну яму ссыплем. Бабы готовят и стирают, мы с Митричем воду таскаем, топим, тропы чистим и за скотиной ходим. Кто против — пусть один замерзает.

Бабы переглянулись. Клавдия, бывшая повариха шестидесяти пяти лет, женщина круглая, домовитая, всплеснула руками:

— Господи помилуй, Фёдор! Да как же это? Мы ж не чужие, чай, но чтоб в одной избе спать? Ты вдовец, Митрич бобыль, а нас три бабы! Что люди скажут?!

— А какие люди, Клава? — горько усмехнулся Фёдор, обведя рукой пустую улицу с заколоченными ставнями. — Сороки на березах осудят? Иль волки из заказника комсомольское собрание соберут? Всё, кончились люди. Мы — последние. Либо мы вместе хребет зиме сломаем, либо Опалихе конец.

Переезжали три дня.

Митрич завел свой старый мотоблок с прицепом, и они дружно свезли в просторную усадьбу Панкратова самое необходимое. Мешки с картошкой, бочки с солеными груздями, квашеную капусту, муку, крупы, пуховые перины и дрова. Скотины на всю деревню осталось всего ничего: три козы у Прасковьи, десяток кур у Клавдии да лохматый рыжий пес Буян у Митрича. Всех поселили в теплом фёдоровском хлеву.

Избу разделили строго и по чести. Женщинам отдали большую чистую горницу с комодом и иконами в углу. Мужики расположились на кухне и у печи.

И началась у них своя, невиданная доселе жизнь.

Поначалу притирались тяжело. У каждого за спиной — седая жизнь, свои привычки, свои обиды. Прасковья с молодости терпеть не могла Митрича за его беспутный язык и вечную возню с ржавыми железяками. Клавдия ворчала на Фёдора, что тот заносит в дом снег на валенках. А тихая Алевтина то и дело плакала по углам, тоскуя по своей темной пустой избушке на краю деревни.

Но мороз расставил всё по местам.

В декабре ударила настоящая северная стужа — градусник за окном опустился до минус сорока пяти. Земля звенела, деревья в тайге лопались с пушечным треском, а снегу надуло столько, что избу занесло до самых наличников.

Вот тут и показала себя коммуна.

Вставали в шесть утра. Фёдор с Митричем, кряхтя, выбивали лопатами лаз наружу, пробивали траншею к хлеву. Пока мужики кормили коз, доили их мозолистыми руками и таскали мерзлую воду из проруби на ключе, в избе уже пахло жаром. Клавдия замешивала пышные лепешки на козьем молоке, Прасковья варила в чугуне наваристые щи из кислой капусты с сушеными белыми грибами.

Садились за длинный стол вместе.

И вдруг оказалось, что страшная деревенская тишина, от которой каждый из них годами сходил с ума в пустых домах, отступила. За столом спорили о политике, которую слышали по старенькому радиоприемнику на батарейках, вспоминали молодость, первый совхозный клуб, посевные, заливались смехом над давними проделками Митрича.

— А помнишь, Митрий, — щурилась Прасковья, подливая мужику чаю из травяного сбора, — как ты на танцах ради Люськи-библиотекарши на спор с колокольни сиганул в стог?

— Помню, Паша, — улыбался в прокуренные усы Митрич. — Штаны тогда на березе оставил, в одних кальсонах через всю деревню огородами бежал. А Люська-то за зоотехника ушла. Эх, дураки мы были молодые…

— Не дураки, а живые, — веско вставлял Фёдор. — И сейчас живые. Ешь давай, железячник. Тебе еще генератор крутить.

Казалось, они построили свой маленький, неприступный остров тепла среди ледяного океана тайги. Но испытание судьба припасла на крещенские морозы.

В середине января тяжело заболела Алевтина.

С вечера старушка пожаловалась на озноб, а к утру сгорела в жару: температура под сорок, тяжелый свистящий хрип в груди, бред. Воспаление легких.

Фельдшерский пункт в соседнем селе — за двадцать километров по занесенному бураном зимнику. Связи никакой: старая вышка на сопке обледенела и заглохла еще месяц назад.

Клавдия поила Алевтину малиновым взваром, обкладывала горячими кирпичами, но та уже никого не узнавала, только металась по подушке и звала умершую мать.

Фёдор вышел на веранду, постоял в темноте, слушая, как воет метель. Вернулся в избу, лицо его было чернее тучи.

— Значит так. До утра бабка не дотянет. Надо пробиваться в райцентр, к больнице.

— На чем, Федя?! — ахнула Прасковья. — Туда трактор гусеничный не пройдет, перемело весь распадок!

— На «Буране» пойдем, — сказал Фёдор и глянул на Митрича.

У Митрича в сарае стоял древний, собранный из трех списанных металлоломов снегоход «Буран». Старый, капризный, чихающий гарью, но живой.

— Дойдет ли? — побелел Митрич. — Ремень вариатора на ладан дышит, поршневая звенит…

— Должен дойти. Ты за руль, я позади на нарты сяду, Алевтину укутаем. Женщины, тащите все тулупы!

Они завернули беспамятную старушку в три пуховых платка, вложили в овчинный караульный тулуп, перевязали веревками, как младенца, и уложили на широкие деревянные сани-нарты. Сами мужики натянули на себя всё самое теплое.

Прасковья, провожая их у ворот, вдруг схватила Фёдора за рукав куртки. Глаза ее, обычно строгие и сухие, блестели от слез.

— Федя… Вернитесь только. Сами не замерзните, ради Христа. Как мы тут без вас одни останемся?

Фёдор посмотрел на нее — долго, тяжело, как не смотрел уже лет сорок:

— Жди, Паша. Печь не туши. Мы вернемся.

Они ушли в белую ночную круговерть.

Это был адский путь. Двадцать километров сквозь слепящий буран, по колено в пухляке, где каждый овраг грозил переворотом. Дважды «Буран» глох. Митрич, содрав варежки, прямо на пятидесятиградусном морозе голыми пальцами откручивал свечи, обжигая кожу о ледяной металл, продувал жиклеры. Фёдор лежал на нартах, прикрывая своим телом Алевтину от ураганного ветра, дышал ей в лицо, растирал ей щеки снегом.

К утру они вывалились на окраину райцентра прямо к приемному покою больницы. Снегоход чихнул в последний раз и заглох навсегда — заклинило двигатель.

Заспанный дежурный доктор в белом халате, выбежавший на шум, остолбенел: из сугроба вылезли двое обледенелых стариков, похожих на оживших леших с седыми от инея бородами, и внесли на руках сверток с полуживой женщиной.

— Вы откуда?! — кричал врач, щупая слабый пульс Алевтины. — С Опалихи?! Да туда же дороги нет с ноября! Вы как доехали?!

— На честном слове, доктор, — прохрипел Фёдор отмороженными губами. — Бабку спасай. Нас в избе бабы ждут, нам помирать некогда.

Алевтину спасли. Молодой организм семидесятилетней закаленной крестьянки сдюжил: кризис миновал через трое суток, уколы и капельницы сделали свое дело. Самих мужиков отогрели в терапевтическом отделении, смазали обмороженные щеки и пальцы.

Начальник района, узнав об этой истории, лично приехал в больницу. Хотел наградить, предложить старикам квартиры в райцентре в доме ветеранов:

— Хватит дурковать, отцы! Переезжайте в тепло! Деревни вашей нет больше на картах, списали Опалиху!

Фёдор поднялся с больничной койки, расправил могучие плечи и посмотрел на чиновника так, что тот поперхнулся:

— Это в твоих бумагах ее нет, начальник. А на земле она стоит. И дым из трубы идет. Нам квартиры твои казенные без надобности. Ты нам лучше грейдер дай — дорогу пробить. Да автолавку верни, хоть раз в месяц. А с остальным мы сами разберемся.

Грейдер дали. Через пять дней мощный тяжелый трактор пробил снежный затор до самой Опалихи, а следом за ним шел вахтовый уазик, в котором сидели перебинтованный Митрич, похудевший Фёдор и слабая, но улыбающаяся Алевтина.

Когда машина въехала на улицу деревни, навстречу им бежали две женщины.

Прасковья бежала первой, забыв надеть рукавицы, прямо по колючему снегу. Она повисла на шее у Фёдора, уткнулась мокрым лицом в его колючую заиндевевшую куртку и зарыдала в голос — открыто, не стыдясь ни водителя грейдера, ни соседей:

— Живые… Господи, живые вернулись… Я все иконы в избе выплакала…

А Фёдор только гладил ее по шерстяному бордовому платку тяжелой, шершавой ладонью и тихо приговаривал:

— Ну полно, Паша. Чего голосишь? Сказал же — вернемся. Разве я тебя когда обманывал?

…Весна пришла в Опалиху в конце апреля — дружная, бурная, напоенная запахом талой земли и первой вербы.

Река взломала метровый синий лед, понесла по мутной воде белые льдины. Снег сошел, обнажив чистые огороды.

Жизнь в деревне изменилась навсегда.

Расселяться обратно по своим избам старики не стали. Так и остались жить в доме Фёдора. Митрич притащил из сарая баян с одной оторванной клавишей и по вечерам на крыльце играл старинные вальсы. Клавдия с Алевтиной развели на подоконниках ящики с помидорной рассадой — засаживать решили весь огромный фёдоровский огород сообща.

А в начале мая Фёдор и Прасковья тихо, без всякой шумихи, поехали на попутной моторке в сельсовет соседнего крупного села и расписались. Было жениху шестьдесят восемь, а невесте — семьдесят.

Когда они вернулись, Митрич выставил на стол пузатый самовар, бабы напекли пирогов с первой крапивой и прошлогодними ягодами. Сидели до глубоких северных сумерек на высоком берегу реки, глядя, как тают на горизонте льдины.

— Вот ведь штука какая, жизнь-то, — сказал захмелевший от чая и весеннего воздуха Митрич, обводя взглядом их пятерку. — Было в деревне триста дворов — все врозь жили, через забор лаялись, курицу чужую на меже палками гоняли. А осталось пять человек — и людьми стали.

Фёдор накрыл своей крепкой рукой ладонь сидевшей рядом Прасковьи, посмотрел на реку и негромко произнес:

— Земля, Митрич, пустоты не терпит. И злобы не терпит. Ей любовь нужна, да руки теплые. Пока мы здесь дышим, пока вместе держимся — жива Опалиха. А значит, и мы живы.

И над пустой, казалось бы, забытой богом северной деревней снова поднимался к чистому весеннему небу сизый, родной, пахнущий березовыми дровами дым. Жизнь продолжалась.

Оцените статью
В вымершей деревне осталось всего пять стариков — они решили жить одной большой семьёй
— Я выходила замуж за вашего сына, а не нанималась бесплатно обслуживать всю вашу семью, — ответила невестка свекрови