У Ильи пахло хорошо. Оля каждый раз думала об этом, переступая порог его квартиры, — не о запахе конкретно, а о том, что здесь всё правильно пахнет, и это неловкое слово «правильно» почему-то не отпускало.
Они сидели втроем за ужином. Илья налил себе гранатового сока, поставил стакан, взял снова — и в этом механическом жесте было что-то от человека, которому нечем занять руки. Оля заметила, но не придала значения.
Говорили ни о чем. Костя рассказывал про ипотечные ставки — он всегда так делал в компании, где чувствовал себя неуютно, переходил на цифры, на конкретное, на то, что можно посчитать. Оля знала эту его привычку и любила ее, и одновременно она ее раздражала — эта его потребность оправдываться через факты перед людьми, которым он ничего не должен.
— Лет через двадцать рассчитаемся, — сказал Костя. — Зато свое.
— Двадцать лет — это вся молодость, — ответил Илья.
— Молодость уже кончилась, — сказала Оля.
Оба посмотрели на нее. Она и сама не ожидала, что скажет это вслух.
Потом Илья сказал про квартиру и дачу. Не торжественно, не жестоко — именно вот так, между делом, когда разговор завернул на родителей. Просто сообщил факт, как сообщают о погоде.
— Мама переоформила. В прошлом году еще.
Оля не заплакала. Она посмотрела на недоеденный лосось, подумала почему-то о том, что лосось хороший, правильно приготовленный, и что она не знает, умеет ли так Илья сам или он заказывал. И пока она думала об этом — глупом, постороннем — что-то внутри нее тихо сложилось, как складывается лист бумаги. Не ломается. Просто складывается.
— Ясно, — сказала она.
Костя что-то говорил. Илья что-то отвечал. Она слышала их как сквозь воду.
В машине она смотрела в окно. Дождь размазывал фонари в желтые полосы. Костя молчал — он умел молчать, это было одно из немногих его качеств, которое она ценила безоговорочно, без всяких оговорок.
Потом он сказал:
— Нам их подачки не нужны.
Оля не ответила. Она думала о том, что он прав, и одновременно о том, что слово «подачки» здесь неточное. Речь шла не о подачках. Речь шла о том, что ее просто не посчитали. Не взвесили, не рассмотрели и отложили — не со злобой, а вот именно так, как откладывают вещь, которая никуда не денется.
Дома она позвонила матери утром. Говорить было почти нечего — она просто хотела услышать, как мать это объяснит. Какое найдет слово.
— Илюша другой, — сказала мать. — Ему сложнее.
Оля не кричала. Спросила только:
— А мне легко?
Мать помолчала.
— Ты справляешься, — сказала она наконец. — Ты всегда справлялась.
И это было сказано с гордостью. Вот что было невыносимо — что это было сказано с настоящей, неподдельной гордостью.
Они строили дом долго и плохо спали все эти годы. Оля не романтизировала этот период — не было в нем ничего красивого. Спина болела, деньги кончались раньше, чем планировалось, они с Костей однажды так поругались из-за окон — каких брать, пластик или дерево — что две недели разговаривали только по необходимости. Взяли пластик. Оля до сих пор иногда смотрит на них и думает: надо было дерево.
Но дом получился. Это было странное чувство — не triumph, не победа, а что-то более тихое. Как будто ты долго шел и наконец сел.
Дети росли. Юра был похож на Костю — упрямый, конкретный, весь в цифрах. Аня была непонятно на кого похожа, и это Оле нравилось.
О родителях она узнавала через тетку — дозированно, как узнают о погоде в городе, куда не собираешься. Когда услышала про клуб и долги, не почувствовала ничего особенного. Это ее даже удивило — она ожидала от себя чего-то: злорадства, жалости, горечи. Но было просто тихо.
В мае к воротам пришли трое.
Оля увидела их издалека — шла по дорожке и увидела силуэты за решеткой, и сразу узнала, хотя мать сильно изменилась. Ссутулилась. Постарела так, как старятся люди, когда рядом нет никого, кто смотрит на них с любовью.
Отец опирался на палку и смотрел в землю.
Илья стоял чуть позади и смотрел куда-то в сторону — не на дом, не на Олю, а вот именно в сторону, как смотрят люди, которым стыдно, но которые еще не решили, что с этим стыдом делать.

Оля остановилась у калитки. Не открыла.
Мать говорила. Оля слушала — по-настоящему слушала, не составляя в уме ответ, — и думала о том, что мать говорит правду. Что им действительно негде жить. Что отцу действительно плохо. Что это не манипуляция, а просто положение вещей, которое сложилось именно так.
— Пусти нас, Оленька, — сказала мать. — Мы же семья.
Оля посмотрела на брата. Он наконец поднял глаза — на секунду, не больше. В этой секунде было что-то, чего она не ожидала увидеть. Не наглость и не раскаяние. Просто усталость. Он тоже устал — по-своему, от другого, но устал по-настоящему.
Она подумала: вот если бы не было Кости и детей, если бы она была одна — она бы пустила? Наверное, да. Наверное, она бы сказала: ладно, живите, и ненавидела бы себя за это, и ненавидела бы их, и все они жили бы в этом доме, пропитанном взаимной виной.
Но Костя был. И дети были. И дом был их — не только ее.
— Нет, — сказала она.
Мать заплакала. Отец не поднял глаз. Илья снова посмотрел в сторону.
— Нет, — повторила Оля, уже для себя, — не потому что вы этого заслуживаете. А потому что я не могу иначе.
Она пошла обратно. Аня бежала ей навстречу с букетом одуванчиков — желтые головки в маленьком кулаке.
— Мам, смотри.
— Вижу, — сказала Оля. — Красивые.
Она взяла цветы. Они были уже немного помятые, теплые от детской руки.
Сзади у ворот мать что-то кричала. Потом перестала.
Оля не обернулась. Не потому что была сильной. Просто если обернуться — надо будет снова принимать это решение, а она уже приняла его и больше не хотела.
Она не знала, правильно ли поступила. Это был, пожалуй, единственный честный вывод, который она могла себе позволить.


















