— Баб, а мама к лету приедет?
Агафья опустила поварёшку в кастрюлю, где булькала пшёнка, и обернулась. Дашутка стояла в дверях кухни в одном носке, второй держала в руке и смотрела снизу вверх, серьёзно, как умеют смотреть только четырёхлетние, когда решают что-то очень важное.
— Приедет, ласточка. Как травка полезет, так и приедет.
— А трава когда полезет?
— Когда снег стает.
Дашутка подумала. За окном мело третий день, снег лежал по самые наличники, и было ясно, что до травы ещё жить да жить.
— Долго, — вздохнула девочка и стала натягивать носок, сидя прямо на пороге.
— Не долго. Мы ж считаем. Иди пуговку клади, раз уж день прошёл.
Это было заведено с самого начала, с ноября, когда Юлия — дочь Агафьи, мать Тёмки и Дашутки — уехала на вахту. На подоконнике стояла банка из-под трёхлитрового огурца, вымытая до звона, и каждый вечер дети клали в неё по пуговице. Одна пуговица — один прожитый день. Как наберётся полная — значит, лето, значит, мама.
Дашутка притащила табуретку, влезла, выбрала из коробки пуговицу побольше, синюю, с якорем, и торжественно опустила в банку. Пуговица звякнула о стекло. На дне их лежало уже прилично — горка пёстрая, разномастная: и от рубах, и от пальто, и перламутровые от какой-то давней Юлькиной кофты.
— Много уже, — обронила Дашутка удовлетворённо.
— Много, — согласилась Агафья. — Мой руки, каша готова.
***
Мужа Агафья схоронила давно, дочь поднимала одна, и вот теперь на старости лет всё пошло по второму кругу — снова малые на руках, снова с ложки, снова по ночам вставать. Только сил уже не те, что в тридцать. К вечеру спина деревенела так, что не разогнуться, и она мазала поясницу чем-то жгучим из аптеки, и всё думала: ничего, дотяну, до лета недалеко.
Юлия ушла на вахту не от хорошей жизни. Муж её, отец Тёмки с Дашуткой, сгинул из семьи года полтора назад — собрал сумку, сказал, что так больше не может, и укатил в город к какой-то, а после и вовсе перестал звонить. Ни копейки не давал. А долги остались общие: и за машину, что он в кредит брал да с собой увёз, и по мелочи набежало. Банк писал письма, звонил. И Юлька, поплакав, решилась: поеду, мам, вахтой, там платят прилично, за полгода-год всё закрою и вернусь. К вам вернусь, насовсем. Ты только детей побереги.
— Побереги, — ворчала теперь Агафья, натирая тёркой морковку. — Будто я их в окошко выброшу.
Работала Юлия при большом хозяйстве, не то поварихой, не то посудомойкой в столовой, где кормили вахтовиков, — далеко, за тыщу вёрст, где холода лютей и зима дольше. Звонила, когда связь ловилась. А на ночь, если не успевала дозвониться, слала голосовые — короткие, торопливые. Агафья научилась их находить и включать: тыкала пальцем в зелёный кружок, и из телефона выходил Юлькин голос.
Каждый вечер, уложив детей, она садилась на край их кровати и нажимала.
— Спокойной ночи, мои хорошие, — говорил телефон Юлькиным голосом. — Тёмушка, Дашенька. Спите крепко. Мама вас любит. Скоро-скоро приеду.
Дашутка засыпала под это, посапывая. А Тёмка, семи лет, лежал с открытыми глазами и слушал так, точно хотел запомнить наизусть.
— Баб, а включи ещё раз, — просил он.
— Спи. Завтра новое пришлёт.
— А вдруг не пришлёт.
— Пришлёт. Она ж мать. Мать всегда весточку даст.
***
В нашем приложении и на сайте более 2000 рассказов на любой вкус бесплатно, без скачивания и регистрации, просто заходи и читай ежедневные обновления, от трех рассказов в день.
Приложение «Уютный уголок» или на нашем сайте «Уютный уголок»
Село было маленькое, все на виду, и языки чесались у многих. Первой отличилась Раиса, соседка через два дома, — баба не злая, но с той породы, у кого что на уме, то и на языке, да ещё погромче, чтоб все слыхали.
Столкнулись у колодца. Агафья набрала ведро, поставила на сруб дух перевести, а Раиса тут как тут, с пустым бидоном, и сразу:
— Ну что, Агафьевна, всё нянчишь? Мать-то как, не совестно ей? Бросила двоих на старуху и укатила. Небось загуляла там, на вахте-то, знаем мы эти вахты.
Агафья взяла ведро обратно в руки. Вода качнулась, плеснула на валенок.
— Ты, Рая, языком-то не мели попусту, — проговорила она ровно. — Юлька не гулять поехала. Она долги гасит, что ей муженёк оставил, кобель этот. Работает, чтоб к детям вернуться да чтоб они не голодали. А ты «загуляла».
— Да я что, я ничего, — попятилась Раиса. — Люди говорят.
— Людям рот не завяжешь. А ты не люди, ты сосед. Соседу бы посочувствовать, а не сплетни разносить.
— Так я ж от души, Агафьевна…
— От души мне картошки бы принесла, у меня погреб к весне пустеет, — отрезала Агафья и понесла ведро прочь. Расплескала половину, пока дошла, а всё одно — на душе стало легче, чем если бы смолчала.
Дома Тёмка встретил её в сенях.
— Баб, а правда, что мама нас бросила? Санька сказал. Ему его мамка сказала.
Вот оно. Дошло и до детей. Агафья поставила ведро, села на лавку в сенях, притянула внука к себе.
— Слушай сюда, Артём. И запомни накрепко. Мама вас не бросала. Бросить — это когда уехал и забыл. А мама тебе каждый божий вечер что говорит?
— Спокойной ночи…
— Во. И любит, и скоро приедет. Разве ж бросают тех, кому каждый вечер спокойной ночи желают? Она за вас там горбатится, в холодине, чтоб долг отдать и назад к вам. Это не бросить. Это, брат, наоборот — это любить так, что аж больно. А Саньке своему передай: пусть его мамка сперва своё хозяйство наладит, а после чужих детей считает.
Тёмка шмыгнул носом, но приободрился.
— Передам.
— Только не дерись.
— Не буду… Если он первый не начнёт.
***
В феврале Дашутка заболела. Ночью подскочила температура, девочка горела, металась, звала маму. Агафья не спала — обтирала, поила, мерила градусником, а тот показывал под сорок. Фельдшерский пункт в селе работал через день, до райцентра по такому снегу не доедешь. Она дала Дашутке жаропонижающее, укутала и всю ночь просидела рядом, держа горячую ладошку в своей.
— Мама, — бормотала Дашутка в бреду, — мама, приди…
Агафья взяла телефон. Три часа ночи, у Юльки там и вовсе глубокая ночь, да и связь такая, что не дозвониться. Но она нашла старое голосовое, то самое, и поднесла к уху дочки.
— Спокойной ночи, мои хорошие. Мама вас любит.
Дашутка вроде затихла, задышала ровнее. А Агафья сидела в темноте, слушала это «мама вас любит» по третьему разу и думала недоброе: а ну как не дотяну, а ну как сляжет дитё всерьёз, а Юльки нет, и никого нет, одна я, старая. И сама себя одёрнула: цыц. Не смей. Утром фельдшер придёт.
К утру температура спала. Дашутка проснулась слабенькая, но в себе, попросила пить и сразу:
— Баб, а я пуговку вчера не положила. Заболела и забыла.
— Так положи за вчера и за нынче. Две сразу.
— А так можно?
— Тебе можно. Ты болела, тебе скидка.
Пришёл фельдшер, послушал, сказал — обычная простуда, горло, к концу недели бегать будет. Агафья проводила его, вернулась, а Дашутка уже сидела на подоконнике у банки и пересчитывала пуговицы, шевеля губами. Сбивалась, начинала сызнова.
— Много, баб. Я до двадцати умею, а тут больше.
— Больше. Скоро уж и считать замучаешься.
***
А потом деньги кончились. Не то чтоб совсем, но пенсия ушла на Дашуткины лекарства да на дрова, а до Юлькиного перевода ещё неделя. Агафья пересчитала мелочь в жестянке из-под чая, где держала на чёрный день, и вышло негусто. Хлеб есть, картошка на исходе, молоко брала у соседки в долг. Дети не голодали — уж этого она бы не допустила, — но себе стала класть поменьше, отговариваясь, что не хочется.

— Баб, ты чего не ешь? — заметил востроглазый Тёмка за ужином.
— Ем. Я днём наелась.
— Ты и днём не ела. Я видел.
— Много ты видел. Ешь давай, стынет.
Тёмка помолчал, потом отодвинул свою тарелку на середину стола, к бабке поближе.
— На. Пополам.
Агафья хотела отказаться, да посмотрела на его насупленное, упрямое, отцовское — тьфу, материно, Юлькино — лицо и не стала. Взяла ложку, зачерпнула из его тарелки. Так и ели, из одной, по очереди, и Дашутка тоже свою придвинула, чтоб не отставать, и вышел ужин на троих из двух тарелок, и почему-то стало не голодно, а хорошо.
Вечером, уложив малых и включив им голосовое, Агафья вышла в сени, села на холодную лавку в темноте, чтоб дети не видели, и дала себе волю. Не выла, не причитала — просто сидела, сжав в кулаке пустую чайную жестянку, и думала обо всём разом: о Юльке в её холодине, о долгах, о том, что зима никак не кончится. Посидела так, потом встала, ополоснула лицо холодной водой из ведра и пошла обратно. Утро вечера мудренее, и своя ноша не тянет, когда за плечами такие вот двое.
***
Перевод пришёл. И вместе с ним — звонок, живой, не голосовое. Связь в кои-то веки держалась, и Юлькин голос был близкий, ясный, только усталый до дна.
— Мам! Мама, слышишь? Мам, я всё! Я последний долг закрыла! Понимаешь? Банк закрыт, чисто, ни копейки не должна!
Агафья опустилась на табурет.
— Погоди… как закрыла? Ты ж говорила — до июля тянуть.
— А я сверхурочно брала, все смены, все праздники! Мам, я домой! Я уже расчёт беру, начальнику сказала. Через две недели, самое большее три — и я дома! Насовсем, мам! Слышишь? Насовсем!
— Слышу, — сказала Агафья. — Слышу, доча.
Больше она ничего сказать не смогла, потому что в кухню влетели дети — на мамин голос из телефона слетелись, как воробьи на крошки.
— Мама! Мама! — Дашутка тянула руки к телефону, точно хотела маму оттуда достать. — Ты приедешь? Ты скоро?
— Скоро, зайка! Совсем скоро! Пуговки-то считаете?
— Считаем! Их вот сколько! — Дашутка растопырила все пальцы.
Тёмка не встревал, прижавшись к бабкиному боку, и только смотрел на телефон, откуда шёл мамин голос, и губы у него подрагивали, но он держался, мужик.
— А ты чего примолк, сынок? — позвала Юлия. — Тёмушка?
— Я тут, — сказал Тёмка сипло. — Я тебя жду. Я каждую пуговку сам считаю. Приезжай уже.
***
Приехала она не через три недели, а через две с половиной, в конце марта, когда снег осел, потемнел и по обочинам зажурчали первые ручьи. Автобус приходил в село раз в день, к полудню, и Агафья с самого утра не находила себе места. Детям не сказала точный день — боялась сглазить, боялась, вдруг что сорвётся, — но они и сами всё чуяли, крутились под ногами, задавали сто вопросов в минуту.
Банка на подоконнике была почти полна. Оставалось на донышке места — пуговиц на пять, не больше.
К полудню Агафья не выдержала, одела детей и повела к остановке. Стояли втроём у покосившегося столба с выцветшей табличкой, и Дашутка держала бабку за одну руку, Тёмка — за другую. Издалека, из-за поворота, показался автобус, старый, забрызганный грязью по самые окна, потарахтел, притормозил, зашипел дверьми.
И вышла Юлия. Похудевшая, в чужой какой-то куртке, с большой клетчатой сумкой, — но своя, живая, родная до последней чёрточки. Замерла на секунду, увидев их всех троих у столба, и уронила сумку прямо в снежную кашу.
— Мама!!! — Дашутка сорвалась первой, кинулась, увязая в снегу валенками. За ней Тёмка, забыв, что он мужик и что держится. Юлия упала на колени прямо в грязь и снег, сгребла обоих разом, притиснула, целовала куда попало — в шапки, в щёки, в носы, — и что-то говорила, и смеялась, и по лицу текло, и она не утиралась.
Агафья стояла поодаль, у столба, и не шла. Смотрела, как её дочь обнимает её внуков, и в горле застряло что-то большое и тёплое, и она вдруг заметила, что до сих пор держит в кулаке две пуговицы — сегодняшнюю и завтрашнюю, впрок брала из дому.
Юлия наконец подняла голову, нашла глазами мать.
— Мам, — только и сказала.
— Ну здравствуй, — отозвалась Агафья, подходя. — Замёрзла, поди. Идём, щи горячие.
***
Дома было тесно от радости. Дашутка не слезала с материных колен, Тёмка сидел рядом и всё трогал мамин рукав — убедиться, что настоящая. Юлия ела Агафьины щи, обжигаясь, нахваливала, и рассказывала, и расспрашивала, и опять обнимала детей, и всё оглядывала дом, словно заново узнавая.
А после ужина Дашутка вдруг слезла с колен, притащила с подоконника банку и водрузила на стол перед мамой.
— Вот. Мы считали. Каждый день по одной.
Юлия взяла банку в руки, посмотрела сквозь стекло на пёструю горку пуговиц — синих, белых, перламутровых, с якорями и без, — на все эти дни, что дети прожили без неё и всё же с ней, каждый вечер, через зелёный кружок в телефоне.
— Сколько же вас тут… — проговорила она чуть слышно.
— А банка ещё не полная, — заметил Тёмка деловито. — Вот сюда ещё влезет. Мы думали, пока не полная — ты не приедешь. А ты раньше.
Юлия обняла банку, как обнимают живое.
— Дай-ка, — сказала Агафья. Достала из кармана фартука те две пуговицы, что таскала с собой всё утро, положила на ладонь дочери. — На. За сегодня клади. Сегодня тоже день.
Юлия опустила в банку одну — синюю, с якорем, ту самую, Дашуткину любимую. Пуговица звякнула о стекло и легла поверх остальных. А вторую Юлия зажала в кулаке и оставила себе.
— А эту не положу, — сказала она, и голос у неё был уже не усталый, а какой-то новый, светлый. — Эту в карман. Чтоб больше не считать. Считать больше нечего, мои хорошие. Я приехала.


















