– Танюш, а ты слыхала? У Фаины печь рухнула.
Татьяна не подняла головы от мялки.
– Слыхала.
– Совсем рухнула! Свод осел, дым в избу пошёл. Она третью ночь у Февроньи спит, а мальчонку к соседям пристроила.
– Ну.
– Что «ну»?
– Ну и всё, – сказала Татьяна и опустила било.
Мялка стукнула сухо и коротко. Горсть льна прошла между щеками, кострика посыпалась на солому, и по овину пошёл тот пыльный дух, от которого к третьему часу першит в горле у всех.
Бабы переглянулись. Спрашивать дальше не стали: про Татьяну и Фаину в деревне знали всё, кроме одного – с чего это началось. Знали только, что не разговаривают они с двадцатого года. В тридцатом сводили деревню в колхоз, и обеих ставили на лён в одну бригаду, и обе ходили, и за шесть лет ни одна другой слова не сказала.
Лён после колхоза остался тот же, что был.
Его теребили в августе всей бригадой, стлали на росу за выгоном, поднимали в сентябре и сушили. А мяли зимой, в овине, по ночам: днём у всех своё, а овин один на деревню, и топить его два раза в сутки никто не даст.
Работали с семи вечера до часу. Восемь мялок, две трепалки, щеть в углу. Лампу вешали на крюк посередине, и от неё ходили тени, и в этих тенях бабы делались все на одно лицо и все на один голос.
Разговор в овине шёл сам собой, не спрашивая никого.
– А я говорю: пусть у меня зимует, места не пролежит!
– Так у тебя своих шестеро.
– А седьмой куда денется?
– Куда, куда… Ей бы к Татьяне через двор, тут всего десять шагов.
Стало тихо. Мялки стучали вразнобой.
– Я не глухая, – сказала Татьяна.
– А мы и не шепчем, – ответила ей Феврония из угла, от щети. – Мы вслух говорим.
– Бабы, а вы лён мять пришли или меня?
– А мы и то и другое успеваем! – отозвались от дальней мялки, и все засмеялись, и стало легче.
– Ой, девки, у меня спина… – простонал кто-то. – Февронья, а тебе шестьдесят пять, и ты не стонешь. Как ты?
– А я не разгибаюсь. Разогнёшься – и всё, конец тебе.
– Как это?
– А так. Я в двадцать восьмом разогнулась – три дня лежала. Больше не пробую.
Опять засмеялись. Лампа качнулась от смеха, и тени по стенам пошли вперевалку.
Фаина пришла на другой вечер, перед овином, когда Татьяна выносила пойло.
Она стояла у калитки и не входила. Ростом она была выше Татьяны на голову, и в темноте от неё шёл пар.
– Тань.
Она поставила ведро.
– Ну.
– У меня печь села.
– Знаю.
– Печника не дозовёшься, а глину брать негде, всё смёрзлось. – Фаина говорила ровно, будто по бумаге, и было слышно, что она эти слова несла всю дорогу и боялась расплескать. – Я не про себя. Я перебьюсь. Я про Толика. Ему шесть, он на печи спал, а теперь у чужих, и его там гоняют.
– Ну.
– Пусти нас до весны. Я в овин за тебя ходить буду. Я корову твою обихожу. Я в подполе спать лягу, мне всё равно.
Татьяна взяла ведро.
– Нет.
Фаина не двинулась.
– Тань. Я знаю за что.
– Ты знаешь? – Татьяна поставила ведро обратно, и оно плеснуло ей на валенок. – Ну расскажи мне, за что. Мне интересно послушать.
– За ту метель.
– За какую?
– Тань…
– Ты скажи целиком! – Татьяна шагнула к калитке. – В феврале, в двадцатом году. Я шла из Заозерья с Алькой на руках, ей года не было, и заворотило так, что дороги не стало. Я к твоей двери первой вышла. Я стучала. Я тебя по имени звала, Фаина, и не один раз, и не два. У тебя в окне свет горел.
– Горел.
– И ты не открыла.
Фаина стояла.
– Не открыла, – сказала она.
– Я до своих дошла через полдеревни, – сказала Татьяна, – и Алька у меня в шали не шевелилась, и я до утра не знала, живая она или нет. Она живая. Ей шестнадцать, ты её на улице встречаешь. А я ту дверь до сих пор во сне вижу.
– Тань.
– Иди домой, Фаина, – сказала Татьяна. – У тебя гость мёрзнет.
Про это узнали к обеду следующего дня: Фаина шла назад по улице, а по улице всегда кто-нибудь идёт.
– И правильно! – сказала одна. – Пусть помнит.
– Шестнадцать лет помнить – это надо здоровье иметь.
– А ты бы пустила?
– Я бы пустила. Мальчонка при чём?
– Мальчонка ни при чём, а Фаина при всём!
Мялки стучали.
– Тань, – сказала Феврония от щети, не оборачиваясь. – А ты Толика видала?
– Видала.
– Он на кого похож?
– На неё и похож.
– Он на мать похож, – сказала Феврония. – А мать его я принимала, вот те крест.
Ответа не было.
Дома был свой разговор.
Аля вернулась из школы в райцентре на выходной – шестнадцать лет, восьмой класс, квартира у хозяйки, приезжает раз в неделю с мешком за спиной, – и с порога знала уже всё, подвода везёт не только людей.
– Мам. А правда, что ты тётю Фаину не пустила?
– Правда.
– Из-за меня?
Мать домывала шесток и не обернулась.
– Не за тебя. За неё.
– Мам, я ничего не помню! – Аля бросила мешок на лавку. – Мне года не было! Я эту метель знаю только с твоих слов, ты мне её всю жизнь рассказываешь, а я её не помню и помнить не могу!
– Я помню.
– Ну и помни себе! – крикнула Аля. – А мальчишку-то за что? Он в двадцатом ещё и не родился!
Чугун стукнул о шесток.
– Ты, Алька, молодая, – сказала Татьяна. – Тебе легко прощать. Тебе ничего не стоит.
– А тебе, значит, дорого?
– Мне дорого.
– Так, может, оно потому и дорого, что ты за него держишься? – сказала Аля.
И вышла в сени, хлопнув дверью, и Татьяна осталась стоять, и в сенях Аля долго возилась с мешком и нарочно гремела.
Толик стал приходить в овин.
Он приходил не к кому-нибудь, а к теплу: у чужих его на печь не пускали, там своих трое, а в овине топили каждый вечер. Он садился на солому в дальнем углу, где сушился лён, и сидел смирно, и бабы совали ему кто корку, кто варёную картошку.
– Толька, ты чей?
– Фаинин.
– А отца как звать?
– У меня нету.
– А мамку?
– У меня и мамки нету. У меня бабушка.
Бабы замолкали и стучали мялками чаще.
Один раз он подобрался ближе к лампе и стал глядеть, как Татьяна треплет. Трепало ходило у неё быстро, кострика летела, и волокно от горсти к горсти делалось светлее и мягче.
– Тётенька.
Трепало не остановилось.
– Ну.
– А оно потом что?
– Что «оно»?
– Ну вот это. Которое мягкое.
– Прясть будут. Потом ткать. Потом рубаху тебе сошьют, если доживёшь.
Толик поводил пальцем по волокну.
– А оно жёсткое было.
– Было.
– А стало мягкое.
– Стало.
– А почему?
– Оттого что били, – сказала Татьяна. – Иди отсюда, тут пыль.
Он не ушёл. Он сидел до конца и уснул на соломе, и его понесла домой Феврония, а Татьяна светила ей до двери и рта не раскрыла.
Правду Татьяна узнала в четверг, в первом часу ночи, когда расходились.
Феврония ждала её за овином, у поленницы, и сразу взяла за рукав.
– Постой. Я тебе скажу, а ты слушай и не перебивай. Я это шестнадцать лет держу, мне тяжело.
– Ну говори.
– Я в ту метель у Фаины была.
Она выдернула рукав.
– Ты?
– Я. У её свекрови ночевала, меня тоже заворотило. – Феврония говорила быстро, чтобы успеть. – Ты стучала. Мы все слышали. Фаина к двери пошла, а Прохор её за плечо взял и назад поставил.
– Какой Прохор?
– Муж её покойный, какой ещё. Он тогда сказал: «Не пущу. У нас отец лежит, а она с младенцем с дороги. Занесут – все ляжем». Он год как с отцом намаялся, у него ум за разум зашёл на этой болезни.
– А она?
Феврония помолчала.
– А она смолчала, – сказала она. – Стояла у него за спиной и не пикнула. Вот в этом её вина и есть, Таня. Не в двери. В молчании.
– Ты почему не сказала мне?
– А я говорила! Я к тебе назавтра пришла, а ты меня и слушать не стала, ты меня со двора свела. Ты тогда никого слушать не могла, ты была как каменная.
Татьяна стояла и глядела в снег.
– А хлеб? – спросила она.
– Какой хлеб?
– Наутро у меня на приступке хлеб лежал. Целая коврига, ещё тёплая. Я думала – чья-то насмешка. Я его курам выкинула.
Феврония закрыла лицо варежкой и постояла так.
– Ой, Танька, – сказала она из-под варежки. – Она его в ночь пекла. Она печь топила в четыре часа, чтоб к утру поспел.
Домой она в ту ночь шла долго, хотя идти было четыре двора.
У Фаининой избы она остановилась. Окно было тёмное – Фаина ночевала у Февронии, а изба стояла нетопленая, и от стекла тянуло холодом.
Дверь была та самая. Доска на ней с тех пор потемнела, а скоба осталась старая, кованая, с завитком.
Она постояла перед этой дверью, как шестнадцать лет назад, и в первый раз с той метели подняла руку и стукнула.
Никто не ответил, и никого там не было, и она знала, что никого нет.
Дома она достала из сундука шаль – ту, серую, в которой несла тогда Альку, – развернула и подержала на коленях. Шаль пахла сундуком и ничем больше.
Аля проснулась и села на лавке.
– Мам, ты чего не спишь?
– Так.
– Что «так»?
– Февронья мне сказала… – Татьяна свернула шаль. – Дверь не она держала. Прохор держал.
Аля не ответила.
– Значит, зря? – спросила она наконец.
– Не зря, – сказала Татьяна. – Стояла-то она.
– Мам.
– Спи, Алька.
– Мам, а ты что делать будешь?
Она убрала шаль в сундук и закрыла крышку.
– Печь, – сказала она.
Татьяна не пошла к Фаине ни в пятницу, ни в субботу.
В субботу она ходила по деревне и говорила с мужиками.
– Дядь Никит, у тебя глина в подполе с осени лежит?
– Лежит. А тебе на что?
– На печь.
– Ты чью печь надумала?
– Фаинину.
Мужик посмотрел на неё и не стал ничего спрашивать.
– Возьмёшь – так забирай. Только я не печник.
– А кто печник?
– Печник в Заозерье. Он до Крещения занят, а после можно.
– После Крещения поздно.
– Ну тогда сами. Свод перебрать – дело не хитрое, если кирпич целый. Кирпич-то целый?
– Целый, – сказала Татьяна. – Я смотрела.
– Когда смотрела?
– Вчера. В окно.
Пришли в воскресенье, вшестером: Татьяна, Аля, двое мужиков, Феврония с ведром и один мальчишка, который увязался сам.
Фаина открыла дверь и стала на пороге.
В избе было холодно, изо рта шёл пар. Печь стояла с осевшим сводом, и весь угол был в саже.
– Ты чего? – сказала Фаина.
– Мы печь чинить.
– Тань…
– Отойди с прохода. Глина холодная, её отогревать надо.
Фаина не отошла.
– Ты меня простила?
И тут Татьяна выпрямилась и сказала громко, при всех, – за спиной у неё стояли и Аля, и Феврония, и мужики, и мальчишка, который всё это потом перескажет по деревне слово в слово:
– Нет. Я тебя не простила. Так и знай.
Фаина стояла.
– Шестнадцать лет я эту дверь помню и буду помнить, – сказала Татьяна. – И хлеб твой я курам выкинула, и мне за него не стыдно, я ведь не знала. И что ты за спиной у Прохора молчала – я тебе не прощаю, можно было хоть в окно крикнуть. Хоть слово. – Она перевела дух. – А печь мы починим. Печь – это не прощение, Фаина. Печь – это печь. У тебя ребёнок в холоде.
Фаина отошла от порога.
– Заходите, – сказала она. – Только у меня холодно.
– Знаем, что холодно, – отозвался от саней дядя Никита. – Мы за тем и пришли.
Аля пронесла мимо неё первое ведро с песком и на пороге обернулась:
– Тёть Фаин, а ведро у вас второе есть?
– Есть…
– Так несите.
И Фаина пошла за ведром, и на этом всё как-то сдвинулось: стало не разговором, а работой, и разговаривать сделалось некогда.
Свод перебирали два дня.
Глину отогревали во дворе, на костре, в старом корыте, и она долго не хотела, а потом пошла. Мужики ломали и клали, Феврония месила глину с песком, Аля таскала кирпич и считала его вслух, а Толик сидел на лавке в тулупе и мешал всем, и его никто не гнал.
– Сто двенадцать!
– Ты не части. Ты клади ровно.
– Так я и кладу!
– Ты кладёшь, а он у тебя вот тут гуляет. Пальцем ткни – и гуляет.
– Дядь Никит, а зачем песок?
– А чтоб не трескалось. Одна глина сохнет и рвётся, как худая рубаха.
Фаина ходила из угла в угол и не знала, куда себя деть. Она подавала и уносила, и подсовывала всем то ковш, то тряпку, и один раз попробовала взяться за кирпич, но Аля забрала у неё кирпич обратно и ничего при этом не сказала.
– Я в своём дому! – не выдержала Фаина.
– В своём, – согласилась Феврония. – Вот и сиди в своём дому, а мы тут поработаем.
– Февронья!
– Чего «Февронья»? Ты вторые сутки на ногах. Сядь.
Фаина села и просидела так минут пять, а потом опять встала.
Топить пробовали на третий день, с утра, и топить взялся дядя Никита, а все стояли и мешали ему советами.
– Ты вьюшку-то открыл?
– Открыл.
– А поддувало?
– Слушайте, – сказал дядя Никита, – идите вы все на двор. Печь дыма не любит, когда над ней десять голов.
На двор никто не пошёл. Дым сперва пошёл в избу, и все закричали разом, и Фаина открыла дверь, и мороз повалил белым, и было столько крику, сколько в этой избе не было, наверное, никогда.
Потом потянуло в трубу.
– Пошёл! – заорал мальчишка с улицы. – Пошёл, с крыши идёт!
Бабы вышли на двор смотреть, как из Фаининой трубы идёт дым – сначала жидкий и серый, потом ровный.
Татьяна смотрела вместе со всеми.
– Ну вот, – сказала она. – Живите.
И пошла к калитке.
– Тань! – окликнула Фаина.
Та обернулась.
– Ты меня не простила, – сказала Фаина. – Я поняла. Я и не прошу. Я только… ты приходи, когда надо будет. За глиной или ещё за чем.
– Приду, – сказала Татьяна.
В овине об этом судачили ещё недели две.
– Она ей прямо в лицо: не простила, мол, и знай!
– При всех?
– При всех! Мальчишка Никитин слышал, он и разнёс.
– Ох, Татьяна… Кремень.
– Кремень-то кремень, а печь сложила.
– Так вот и не поймёшь: то ли злая, то ли добрая.
– А что тут понимать? – сказала Феврония от щети. – Она честная. Это, бабы, потяжельше будет, чем добрая.
– Это как?
– А так. Добрая бы пустила и год бы потом попрекала. А эта не пустила и не попрекнёт.
Мялки постучали.
– Февронья, а ты бы пустила?
– Я? – Феврония подумала. – Я бы пустила. И попрекала бы. Я слабая.
Засмеялись.
– Тань, а Тань! – окликнули от дальней мялки. – А ты правда её не простила?
– Не простила.
– А если она опять придёт?
– Смотря с чем придёт.
– А если с хлебом?
Татьяна отложила горсть и взяла новую.
– С хлебом – пущу, – сказала она. – Хлеб не виноват.
Через неделю после того, как затопили, Фаина принесла в овин чугунок картошки – горячей, укутанной в старую кофту.
– Бабы, ешьте.
– Ой, Фаина! А по какому случаю?
– По такому, что печь тянет.
Ели все. Ела и Татьяна – взяла две картофелины, посолила и съела, и Фаина на неё при этом не смотрела, и это было правильно.
– Тань, – сказала Феврония вполголоса, когда чугунок опустел. – А ты гляди-ка, ешь.
– Картошка не виноватая, – ответила Татьяна.
– Ага. Как хлеб.
– Как хлеб.
Зиму Толик прожил при бабушке, в тепле.
В овине он сидел на прежнем месте, и к весне бабы привыкли к нему, как к лампе на крюке, и если он не приходил, спрашивали, где мальчонка.
Аля приезжала по субботам и от нечего делать взялась учить его печатным буквам – на обрывке газеты, огрызком карандаша.
– Это «эл». Гляди: палочка и палочка домиком.
– Домиком?
– Домиком. А это «ё». С точками.
– А зачем точки?
– Чтоб не путать.
– С чем не путать?
– Ой, Толька… Просто пиши.
Он писал углём на овинной стене одно и то же слово, и слово это было «лён», оно короткое. К марту вся стена у дверей была в «лёнах», и бабы, входя, каждый раз ойкали и грозили ему, а стену не мыли.
– Тётя Таня, гляди!
– Гляжу.
– Это я написал!
– Вижу, что ты. Кто ж ещё.
– А хочешь, я твоё имя напишу?
– Не надо, – сказала Татьяна. – Я и без стены знаю, как меня зовут.
А в апреле, когда стаяло и земля стала пахнуть, Татьяна вышла утром на крыльцо и увидела на приступке ковригу.
Она была ещё тёплая.
Она постояла над ней.
Через двор хлопнула калитка – Фаина уходила к себе и не оглядывалась, и шла быстро.
– Фаина! – позвала она.
Та остановилась, но не обернулась.
– Тёплый ещё, – сказала Татьяна.
– Утренний.
– На чём пекла?
– На своей. Тянет хорошо.
– Ну и слава богу.
Фаина постояла ещё немного и пошла дальше.
А Татьяна наклонилась, взяла ковригу обеими руками и понесла в избу.


















