Ведьма, — двадцать лет шипело село вслед травнице и жгло её мешочки с полынью. А в ночь, когда слегла улица, к её крыльцу встала очередь

Мелочь на клеёнке

Устинья Романовна пришла в магазин к открытию, первой. Обслужили её последней. После деда Гриши, после почтальонки, после Севастьяновых с тележкой.

У прилавка криво висел жёлтый листок: «Грипп в районе. Скорая — когда до вас дойдёт очередь».

— Соли две пачки, — сказала она. — И спичек.

Зинаида Павловна выставила соль на прилавок. Мелочь положила на клеёнку. Не в ладонь — на угол, подальше от её пальцев. Так кладут кость чужой собаке, через забор.

— Спасибо, Зина.

— Не за что. Следующий!

Следующих не было. Был Димка, внук Зинаиды: семь лет, шапка на затылке, ссадина через всю щёку. Он один в селе смотрел на Устинью без опаски.

— Баб Устинья, а у вас в корзине чего?

— Зверобой. Жёлтый, видишь?

— А он от чего?

— От тоски, — сказала Устинья. — И от простуды.

— Димка! — Зинаида перегнулась через прилавок. — Отойди от неё! Кому сказано!

Мальчика отдёрнули за рукав, как от печки. У полок кто-то выдохнул в спину — тихо, но так, чтобы дошло:

— Ведьма…

Устинья подняла корзину и вышла. Ручка была чинена медной проволокой, проволока нагрелась под ладонью. Слово догнало её уже на крыльце магазина. Оно догоняло её двадцать лет. За двадцать лет она выучилась не оборачиваться.

Полынь на калитках

Назавтра за огородом у неё досыхало разнотравье. Пучки висели под навесом вниз головами: липовый цвет, малиновый лист, чабрец, мята. Полынь — отдельно, у самой двери. Полынь она резала в июле, до большого цветения, как мать учила.

Наволочку взяла старую, с синим цветочком, протёртую до марли. Вышло из неё семь мешочков. Насыпать полыни, стянуть суровой ниткой, петельку сверху. От моли и от сырости. И от хвори, по старой памяти. Вешать у входа. Так в этом селе делали всегда. Теперь — она одна.

Первый мешочек достался Севастьяновым, новосёлам. Марина Игнатьевна с мужем купили дом покойной Тимофеевны, привезли двоих детей и городскую стиральную машину. Устинья повесила его на штакетину калитки, до света, молча.

К обеду по улице пошёл дым.

Марина Севастьянова жгла мешочек посреди дороги, на железном совке, держа его на вытянутой руке — как гранату.

— Люди добрые, посмотрите! — звенела она. — Подбросила! Нашептала и подбросила! Я тридцать лет в городе прожила, я в это не верю!

— А жжёшь чего, раз не веришь? — спросил от колодца дед Гриша.

— Для спокойствия!

Полынь горела горько. Дым стелился по всей улице, и улица стояла у заборов. Никто не заступился, ни один человек. Зинаида вышла на крыльцо магазина, вытерла руки о фартук.

— Правильно, Марина. Нечего по чужим калиткам шастать. Про неё ещё моя мать говорила: глаз тяжёлый.

Устинья подошла, подняла из грязи обгорелый лоскут. Синий цветочек по краю уцелел. Она разгладила его пальцем, убрала в карман телогрейки и пошла к себе. Вслед ей молчали, и молчание у села выходило громче крика.

Остальные мешочки исчезали с калиток тише. Кто снимал двумя пальцами и нёс в канаву, отвернувшись. Кто сбивал палкой, не касаясь. К воскресенью из семи мешочков на месте остался один — у глухой Аграфены Трофимовны, которая его попросту не заметила.

Зинаида злой себя не считала. Она была как все, и это её устраивало. А с Устиньей у неё имелся свой счёт, двадцатилетний, и в этот счёт она никого не пускала. Муж её, Виктор, в ту осень смеялся: подумаешь, травница. Вот и досмеялся. Над кем досмеялся — этого Зинаида себе не договаривала. Двадцать лет не договаривала.

Через неделю у забора Устиньи рвали грушу-дичку мальчишки. Сладкая была груша, после первого заморозка — самая. Матери сдёргивали их с забора по одному.

— Ты чего туда полез? Она глянет — заикаться будешь!

— Мам, да она мне грушу сама дала…

— Из рук у неё брал?! Плюнь! Сейчас же плюнь!

Устинья слышала это из сеней. Ужинала она в тот вечер без света. Сидела у окна и смотрела, как в чужих домах зажигаются лампы. За что ей это — она давно не спрашивала. Спрашивала другое: до какого года это слово носить. Года себе не называла.

Груша осыпалась к Покрову. Собирать её к забору так никто и не пришёл.

Два курса и одна осень

После Покрова Настя, районная фельдшерица, заезжала по вторникам. Молодая, в красной куртке, вечно с недосыпом. Ко всем — по вызовам, к Устинье — просто так, на чай.

— Чабрец? — Настя грела ладони о кружку.

— Чабрец с липой. Пей. У тебя горло второй вторник сипит.

— Заметно, да?

— Слышно.

— Это не горло, это грипп подбирается. — Настя отхлебнула и поморщилась. — По району уже валит. В Гнилове полшколы лежит, дети в жару. До вас дойдёт — неделя, край две.

— А медпункт твой чем встретит?

— Ничем. Аптечный шкафчик с октября пустой стоит. Заявку в район третий раз пишу. Жаропонижающего — ни таблетки. Дойдёт волна — хоть травами вашими отпаивай.

— Дойдёт — отпоим.

Сказала спокойно, как про погоду. Настя тогда решила, что это шутка.

Пили на крыльце, пока не смерклось. В горнице на сундуке лежала брезентовая сумка с облезлым красным крестом. Настя кивнула на неё через открытую дверь:

— Мамина?

— Мамина. Она тут фельдшером тридцать лет отстояла. Я при ней выросла: бинты крутила, банки грела.

— А сами чего по этой линии не пошли?

— Пошла. Два курса училища в райцентре. Мать слегла — вернулась. Так при травах и осталась.

— Вы бы людям рассказали. Про два курса, про сумку. А то они вас вон как.

— Знаю, как они меня.

— И не обидно вам?

— Обидно было первые лет пять. Потом прошло. Как мозоль: сперва жжёт, после держит.

Настя подула на чай. Вопрос она носила в себе давно, с первого своего вторника.

— Устинья Романовна. А с чего началось-то? Слово это.

— Двадцать лет назад. — Устинья смотрела мимо неё, на калитку. — Был человек, который смеялся над полынью. Я ему сказала лишнее.

— Что сказали?

— Правду. Раньше времени.

Больше она не ответила ничего. Молчать она умела так, что вопросы кончались сами.

А в сумерках к штакетнику подкрался Димка. Огляделся — не видит ли бабка — и зашептал:

— Баб Устинья! А правда, что вы ночью летаете?

— Правда, — сказала она. — На печке. До самого утра.

Димка прыснул и убежал. Ссадина на его щеке уже сошла — от подорожниковой мази, которую он брал у неё тайком от бабки.

Ночь, когда слегла улица

Грипп пришёл в ноябре, по распутице. Сначала закрыли школу: из двадцати учеников на уроки дошли шесть. Потом слегли бабы с фермы, за ними мужики с мехдвора. К четвергу из сорока дворов жар стоял в тридцати.

Настя застряла в Гнилове — мост подтопило, объезд развезло. Телефон у неё умирал на втором гудке. Аптечный шкафчик при медпункте так и стоял пустой: заявку район не привёз.

В район дозвонились под вечер, от магазина.

— Скорую! Полсела лежит, дети горят!

— Машина вышла к вам в три часа.

— И где она?!

— За Крутым логом сидит. Шесть километров не дошла. Трактор будет к утру.

— А до утра нам что делать?

— Жаропонижающее давайте.

— Да нет его ни у кого! Ни таблетки на всю улицу!

В трубке помолчали. Потом сказали держаться.

Ночь встала над селом чёрная, без единой звезды. Дождь перешёл в крупу, крупа секла по стёклам. Окна горели через дом — где горели, там не спали.

У Севастьяновых горела Алёнка, пять лет. Дышала с присвистом, одеяло сбрасывала. У Клавдии Ефимовны — Серёжка, у Пашки-тракториста — он сам, тридцать восемь и семь, с печи не встать. У Зинаиды — Димка: тридцать девять и восемь, парацетамола полтаблетки на весь дом.

Бабы перекрикивались через заборы, не выходя за калитки:

— Клав! У тебя малины сушёной нет?

— Откуда! Я всё в чай перевела ещё к ноябрю!

— А у кого есть-то?!

Вопрос повис над улицей. Ответ знали все, а выговорить его никто не решался.

Зинаида стояла у тёмного окна и держала руку на лбу внука. Лоб жёг ладонь. К Устинье она не пойдёт. Двадцать лет не ходила — и теперь не пойдёт. Что она ей скажет? Здравствуй, Устинья, я тебя двадцать лет ведьмой звала, налей травки? Пусть кто хочет идёт, а она подождёт трактора, утра, чего угодно. Димка под её рукой дышал часто и мелко, как воробей.

А по улице уже шли.

Первой к дому Устиньи пришла Марина Севастьянова. Та самая, с совком. Несла Алёнку на руках, в двух одеялах, и у калитки не сразу решилась ступить во двор.

За ней подтянулись остальные. Кто с ребёнком, кто за лежачего мужа. Шли по одному, по темноте, огородами, а у калитки Устиньи всё равно стекались в одно. К полуночи у крыльца стояло одиннадцать человек. Стояли молча, как в очереди, которую никто не объявлял.

Те самые люди. Та, что кричала «плюнь», стояла третьей и держала перед собой этого же сына. Мужик, что выдыхал в спину у полок, снял шапку ещё за два двора. Ноябрьская грязь чавкала под ними, и никто не уходил. В окне горел свет, и дверь отворилась раньше, чем Марина постучала второй раз.

Крыльцо

Корзину Устинья собрала ещё засветло, часов в семь: пучки, банки, мешочки. Поставила у порога. Улица кашляла с вечера, через два двора слышно.

Не для них. Просто руки без дела не сидят. Не придут — и ладно. Не придут, так и правильно жила все двадцать лет. Корзина постоит.

Устинья вышла в телогрейке поверх ночной рубахи, корзину подняла с порога на ходу. Очередь качнулась и замерла. Марина шагнула первой, голос у неё ломался:

— Устинья Романовна… Алёнка горит… Вы простите меня, я тогда, с мешочком…

— Прощать потом будем. Детей — вперёд.

Она поставила корзину на перила и пошла вдоль очереди, как по палате. Из маминой сумки достала градусник в алюминиевом футляре. Ставила, ждала, смотрела на свет, щурясь.

— У твоего сколько?

— Тридцать восемь и пять…

— Липа с малиной. Пить тёплым, через каждые два часа. Обтирать тёплой водой. Легонько, не растирать.

— А мне бы для мужа… Лежит, встать не может.

— Жар какой?

— Тридцать девять.

— Кашель сухой?

— Сухой. Лающий, страшный.

— Чабрец на молоке, на ночь и в четыре. Утром скажешь, как прошло.

— Устинья Романовна, а мне… я сама вся горю, а корова недоена…

— Корову дед Гриша подоит, я ему скажу. А ты — липу и лежать. Кто в жару доит, тот две недели болеет.

— А заплатить вам чем? Денег в доме…

— Очередь не задерживай, — сказала Устинья. — Следующий.

Слово «следующий» она выговорила ровно, без нажима. Зинаида в конце очереди услышала его и узнала. Своё слово, из-за прилавка. Только здесь никого не обслуживали последним.

Пар от банок стоял над крыльцом. Пахло липой, мёдом, мокрой шерстью платков. Мороз к ночи прихватывал грязь, и очередь тихо переступала, чтобы не примёрзнуть.

Алёнку она слушала дольше всех. Приложила ухо к горячей спине, велела не плакать. Считала дыхание молча, одними губами.

— Это уже не грипп. Это в район, сейчас же.

— Так скорая села! — Марина прижала дочь. — За логом сидит!

— На «Беларусе» до лога дотянете, там перегрузите. Олег твой на ногах? Вот и пусть садится за рычаги. Пашка с печи махнёт — разрешит. Одеяло третье возьмите. Грелку к ногам, не к груди.

Олег побежал за трактором. Очередь расступилась перед ним, как перед пожарным.

Дальше пошло тихо и мерно: банки, пучки, короткие слова. Кому липа, кому чабрец. Двоим — тёплая вода и открытая форточка, больше ничего. Она никого не спросила, кто из них как звал её вслух. Ни одного человека не спросила.

Дед Гриша пришёл не за себя — за свою Аграфену. Получил банку, потоптался:

— Устинья… а мы ведь к тебе… это… всем селом.

— Вижу, что всем. Ноги дома вытри, наследишь — Аграфене твоей не встать полы мыть.

Зинаида стояла последней. Сама себя так поставила: от калитки было видно, как она пропускала вперёд всех, кто подходил позже. Стояла третий час. Платок обмёрз по краю.

— Ты с которого часа тут? — спросила Устинья.

— С двенадцати.

— Что ж последней-то?

— А как мне первой? — Зинаида смотрела в перила. — После всего.

Устинья ушла в сени. Вынесла банку с отваром и холщовый мешочек. Новый, из той же наволочки — синий цветочек по шву.

— Липу с малиной — сейчас и в четыре. Тёплым. Обтирай, окно не кутай, пусть дышит. К утру отпустит. — Она помолчала. — А это на дверь повесь. Марина мой сожгла, а я тебе новый сшила. Ещё в сентябре сшила.

Мешочек она положила Зинаиде в ладонь. В ладонь, не на перила. Зинаида держала его двумя руками, и полынь пахла горько и чисто.

— Устинья. — Голос у неё сел. — Ты Виктору моему тогда… что сказала? Двадцать лет спросить не могла.

Последние трое в очереди замерли. Стало слышно, как за огородами прогревается трактор.

Вот оно. Двадцать лет ждала этого вопроса и двадцать лет боялась: спросит — и не поверит, решит, что выгораживаюсь перед всей улицей. А не спросила бы никогда, так и унесли бы обе, каждая своё.

— Сказала: губы у тебя синие, и одышка твоя не от простуды. Езжай в район, не тяни. Он засмеялся. Спросил, не ворожу ли я ему. Я ему полынь на калитку повесила, как всем вешала. Через месяц его не стало.

— А я двадцать лет думала…

— Я знаю, что ты думала. — Устинья взяла опустевшую корзину. — Иди. Димку обтирай. Дверь не запирай: под утро сама зайду, послушаю его.

У калитки Зинаида обернулась:

— А мешочек-то… он помогает?

— Моль не заведётся, — сказала Устинья. — Остальное — как веришь.

Третий день

Под утро она обошла шесть дворов. Димку послушала первым: хрипов не было, жар шёл вниз. Зинаида стояла рядом с лампой и молчала. Первый раз за двадцать лет её молчание не было против.

К субботе распутицу прихватило морозом, и скорая добралась. Везти оказалось некого: жар к тому дню отпустил по всем дворам.

Настя прорвалась из Гнилова в воскресенье, чемоданчик в грязи по самый замок.

— В Гнилове то же самое было, — сказала она на крыльце. — Три дня ломает, на третий отпускает. Грипп в этом году такой, по всему району.

— Вот и я говорю: совпало, — сказала Устинья.

— Ага, совпало. — Настя щёлкнула замком. — Алёнку в районе врач принимал, сказал: привезли вовремя, ещё бы ночь — и не знаю. Это не совпало, Устинья Романовна. Это вы услышали.

— Это два курса услышали.

— Два курса и мамина сумка, — сказала Настя. — Такое не у всякого врача есть.

У магазина потом спорили неделю.

— Травы у неё, я вам скажу, непростые. Мать её ещё…

— Да грипп сам прошёл! Фельдшерица сказала: по всему району так.

— Сам. Ну да, ну да. А ты чего ж тогда в очереди стоял, раз сам?

— Я за компанию.

Пашка-тракторист, отлежавшись, пригнал ей машину дров. Свалил у сарая, от денег отмахнулся:

— За «Беларуся» моего. Он теперь, выходит, тоже лечебный.

Олег Севастьянов привёз Алёнку из района через десять дней. Худую, стриженую, живую. Первым делом девочка спросила, где живёт баба с корзиной.

Так ни на чём и разошлись. Только мешочки с калиток больше никто не снимал. И слово вслед Устинье больше не летело — как отрезало. Куда оно девалось, у магазина не спорили. Про это молчали.

Рука в руку

Прошло полгода. В мае Димка таскал ей ивовые прутья с речки: Устинья обещала сплести ему корзинку, как своя, только маленькую. Ссадин на нём за весну случилось три, и на каждую у неё нашлась мазь.

Марина Севастьянова попросила два мешочка сама. На обе двери, сказала, и на баню бы третий. Про железный совок в селе никто не вспоминал вслух.

В четверг Устинья зашла за солью. Очередь подвинулась: проходите, Романовна. Она не пошла вперёд. Отстояла своё, как все.

Зинаида отсчитала мелочь и положила ей в ладонь. В ладонь, не на клеёнку. Рука у Зинаиды была тёплая.

А над дверью магазина, на гвоздике от старой вывески, висел холщовый мешочек. Зинаида говорила — от сырости. Может, и от сырости.

Слово «ведьма» село носило двадцать лет. Сносилось оно за одну ночь.

А вы бы вышли ночью к тем, кто днём жёг ваши мешочки, — или не открыли бы дверь?

Дальше — история про другую женщину, которой село тоже указывало, как жить. Дочь ворвалась в загс останавливать свадьбу шестидесятилетней матери. А та молча развернула отрез, который прятала сорок лет.

Подпишитесь, если у вашей калитки жгли чужую полынь, а заступиться никто не вышел. Следующая история — про мать, которой родная дочь запрещает выходить замуж.

Оцените статью
Ведьма, — двадцать лет шипело село вслед травнице и жгло её мешочки с полынью. А в ночь, когда слегла улица, к её крыльцу встала очередь
— Я всё слышала за дверью, каждое ваше слово про дарственную, — сказала невестка, когда свекровь протянула ей документы на подпись