Его боялись.
Не то чтобы он был огромным. Нет. Среднего роста. Жилистый. С длинными руками и въедливым взглядом. Но когда он выпивал — а выпивал он часто, почти каждый день — в нём просыпалось что-то такое, от чего даже здоровые мужики отводили глаза.
В магазине при нём не толкались. На танцах — не подходили к девушкам, с которыми он хотел танцевать. На улице — уступали дорогу. И не потому что уважали. Потому что боялись.
Звали его Генка Губин. Генка-Губа. Двадцать семь лет. Три ходки. Мелкие статьи — драка, кража, снова драка. За плечами — разбитые носы, выбитые зубы, сломанные рёбра. Свои и чужие. Мать умерла пять лет назад — сердце не выдержало, говорили, но он знал: не выдержало из-за него.
Отец ушёл, когда ему было шесть. Оставил записку на столе: «Устал». И всё. Больше ничего. Мать порвала записку. И никогда не говорила об отце плохо. Только однажды сказала: «Ты, Гена, не в него. Ты в деда. Дед был — кремень. На лесоповале работал. Его никто сломать не мог».
И он вырос — кремень. Крепкий. Злой. Никому не давал спуску. И пил. Сначала — как все. По праздникам. Потом — по выходным. Потом — каждый вечер. Потом — с утра.
Соседи качали головами: «Пропадёт парень. Совсем пропадёт».
А он смеялся: «Я — кремень. Меня не сломаешь».
В тот вечер он выпил много.
Была пятница. Летняя. Душная. Он сидел у клуба. С дружками. Пили самогон. Говорили о женщинах. О деньгах. О том, что жизнь — дрянь. И что кругом — одни сволочи.
Потом кто-то кого-то толкнул. Кто-то кому-то что-то сказал. И завязалось.
Генка встал. Качнулся. И ударил. Без разбора. Просто — в толпу. Потому что внутри кипело. Потому что хотелось выпустить. Потому что жизнь — дрянь. И люди — сволочи.
Их было четверо. Приезжие. С дальнего лесоучастка. Здоровые. Трезвые. Им не понравилось, что какой-то пьяный машет кулаками.
Один ударил в живот. Второй — в лицо. Третий — под дых. Четвёртый — чем-то тяжёлым. Может, арматурой. Может, трубой. Генка не понял. Он упал. И тогда они стали бить ногами. По голове. По лицу. По челюсти.
Последнее, что он услышал, — хруст. Громкий. Как будто сук сломали. И темнота.
Очнулся в больнице.
Районной. Старой. С облупленными стенами и запахом хлорки. Голова — тяжёлая. Во рту — металл. Язык — чужой. Он попытался что-то сказать — и не смог. Потому что челюсть была сломана в двух местах. Её собрали по кускам и замотали проволокой.
Три месяца он не говорил.
Три месяца — только жидкая каша через трубочку. Только стоны по ночам. Только боль. Постоянная. Ноющая. Сверлящая.
И зеркало. Медсестра поднесла однажды. Он посмотрел. И не узнал себя. Перекошенное лицо. Синяки. Швы. Щетина. И глаза. Пустые. Как у битой собаки.
«Вот ты какой, кремень, — подумал он. — Вот ты какой».
И заплакал. Первый раз с шести лет. Когда отец ушёл.
Месяц он лежал и смотрел в потолок.
Думать было больно. Не говорить — думать. Мысли ворочались медленно. Как камни. И каждая — тяжёлая.
Он вспомнил мать. Как она сидела у его кровати. Когда он болел. И гладила по голове. И говорила: «Ты у меня хороший. Ты просто запутался».
Вспомнил школу. Как учительница сказала: «У тебя, Губин, способности. Ты животных любишь. Может, в ветеринары пойдёшь?»
Вспомнил щенка. Дворнягу. Которого он подобрал. В детстве. Вы́ходил. А потом щенок попал под трактор. И он плакал. Мать утешала: «Ничего. Заведём другого». Но он не хотел другого. Он хотел этого.
И вдруг понял: он же любил. Когда-то. Давно. Он любил мать. Любил того щенка. Любил лес за деревней. И речку. И запах сена. Куда всё это делось? Куда?
Ответ был простой: залил. Водкой. Запил. Забыл. Топил в самогоне всё, что было хорошего. А плохое — оставлял.
— Хватит, — сказал он вслух. Вернее — попытался. Губы не слушались. Но он повторил: — Хва-тит.
И это было страшнее любой драки. Потому что драться с другими — легко. А драться с собой — вот где настоящий бой.
Через три месяца, когда сняли проволоку и он смог нормально говорить, первое, что он сделал — позвонил участковому. Тому самому, который сажал его три раза.
— Степаныч. Это Губин. Я хочу… — он замолчал. Подбирал слова. — Я хочу узнать. Куда можно поступить. На ветеринара. Отсюда. Из района. Есть такие места?
Участковый долго молчал. Потом сказал:
— Ты это… выпил, что ли?
— Я не пью больше.
— С чего бы?
— Челюсть сломали. Вместе с дурью.
Участковый — старый, битый жизнью мужик — снова помолчал. А потом продиктовал адрес. Ветеринарный техникум. Областной центр. Общежитие. Приём документов — июль.
— Только ты это… не подведи, Губин. А то я тебя знаю.
— Не подведу, — сказал Генка. — Я — кремень. Меня теперь точно не сломаешь.
Он поступил.
В двадцать семь лет. После трёх ходок. После сломанной челюсти. С деревенским аттестатом, в котором одни тройки. Его взяли условно. Посмотрели на него. На биографию. И спросили: «Зачем вам это?»
— Животных люблю, — сказал он. — С детства.
В комиссии переглянулись. И приняли.
Техникум — четыре года. Он жил в общежитии. С восемнадцатилетними пацанами. Они смотрели на него — угрюмого, с корявыми руками и шрамом на подбородке — и не понимали, что он здесь делает.
А он сидел над учебниками. Ночами. Зазубривал. Записывал. Переспрашивал. Преподаватели удивлялись: «Губин, вы первый раз в жизни видите учебник?»
— Второй, — отвечал он. — Первый раз я видел его в первом классе. И то — недолго.
И продолжал зубрить.
Клизмы коровам. Прививки свиньям. Анатомия лошади. Болезни копыт. Всё это он впитывал как губка. И чем больше учился — тем меньше хотелось пить. Потому что пить некогда. Потому что интересно. Потому что жизнь, оказывается, не дрянь. Она — разная. И в ней есть много такого, о чём он даже не догадывался.
На третьем курсе он встретил Катю.
Она была городская. Из местных. После школы пошла в ветеринарный — родители сказали: «Будешь лечить кошек». А она хотела лошадей. Крупных животных. Чтобы слушать дыхание. Чтобы чувствовать тепло. Чтобы помогать тем, кто не может сказать словами.

Они познакомились на практике. В колхозе. Генка держал корову за рога, а Катя делала укол. Корова дёрнулась. Игла ушла в сторону. Катя вскрикнула. А Генка сказал спокойно: «Не бойся. Она чует страх. Ты руку твёрже держи. И говори с ней. Ласково. Как с человеком».
Катя удивилась. Посмотрела на него. На шрам. На корявые руки. И спросила:
— Откуда вы знаете?
— Я вырос с ними. В деревне. У нас корова была. Зорька. Я её любил. Она меня — тоже. А потом… — он замолчал. Потом продолжил: — А потом я уехал. И всё забыл. А теперь вспоминаю.
Катя смотрела на него. И что-то в ней дрогнуло.
Через месяц они уже сидели вместе в библиотеке. Через два — он провожал её до общежития. Через полгода — она сказала: «Я тебя люблю. Не знаю за что. Ты странный. Но — люблю».
— Я сидел, — сказал он напрямую. — Три раза. Драки. Пьянки. Мне челюсть ломали.
— Знаю, — сказала она. — Мне девчонки рассказали. В первый же день.
— И?
— И ничего. Ты — другой. Я же вижу. Ты не тот, кто сидел. Ты — тот, кто выучился. Кто корову успокоил. Кто стихи читает в библиотеке.
— Я не читаю стихи.
— Читаешь. Я видела. Фета. «Я пришёл к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало». Ты шевелил губами.
Он покраснел. Потом рассмеялся. И обнял её.
Они поженились перед выпуском.
Свадьба — скромная. В столовой техникума. Торт, который испекла Катина мама. Друзья-однокурсники. Пара преподавателей. И телеграмма от участкового: «Молодец. Не подвёл».
Он стоял. В костюме. С галстуком. Рядом — Катя. И думал: «Неужели это всё со мной? Неужели я — тот самый Генка Губин, которого боялась вся деревня?»
И сам себе отвечал: «Тот. Но — другой. Новый. Сломанный. И заново собранный».
Как челюсть. Которую собрали по кускам. И она срослась. Правильно. Крепко. На всю жизнь.
В деревню они вернулись вдвоём.
Он и Катя. Два дипломированных ветеринара. На старой «Ниве», купленной на подъёмные. Генка сидел за рулём и молчал. Катя смотрела в окно — на лес, на поля, на покосившиеся избы.
— Красиво, — сказала она. — У вас здесь красиво.
— У нас, — поправил он. — Теперь — у нас.
Деревня встретила их тишиной. Потом — скрипом калиток. Потом — бабами, которые высыпали на улицу. Смотрели. Не верили.
— Губин? Генка Губин? Живой?
— Живой, — сказал он. — И не просто живой. Я теперь — ветеринар. Вот. С женой. Будем вашу скотину лечить.
Бабы переглядывались. Кто-то охнул. Кто-то засмеялся. Но он не обиделся. Он понимал: им нужно время. Им нужно привыкнуть. Что Генка-Губа — больше не Губа. Что он — другой.
И они привыкли. Через полгода — зауважали. Через год — не могли нарадоваться. Потому что ветеринаров в округе не было. Последний уехал лет десять назад. А тут — сразу два. Молодые. Грамотные. И цены берут — по-божески.
Генка вставал в пять утра. Пил чай и уезжал на вызовы. То корова отелиться не может. То лошадь захромала. То у свиней — лишай. И он ездил. По грязи. По снегу. По бездорожью. Иногда — пешком. С чемоданчиком.
Катя работала в деревне. Открыли пункт. В старом здании сельсовета. Повесили табличку: «Ветеринарная лечебница». И пошло дело.
Однажды — было лето — он возвращался с дальнего вызова. Устал. Пыльный. Потный. Остановился у магазина. Того самого. Где когда-то пил самогон и лез в драку.
Вышел. Стоял. Дышал.
Из магазина вышел мужик. Старый. С авоськой. Посмотрел на Генку. Прищурился.
— Губин?
— Губин, — сказал Генка.
— Слышал, ветеринаром стал?
— Стал.
— Молодец. Я всегда говорил: хватит ума — будешь человеком. А не хватит — сгниёшь.
— Спасибо, — сказал Генка. — Вовремя сказали. Очень вовремя.
Мужик не понял иронии. Или сделал вид. И пошёл.
А Генка стоял. Смотрел ему вслед. И думал: «Всё правильно. Всё правильно. Я — ветеринар. У меня — жена. У меня — работа. И я — человек. Не гнилой. Настоящий».
—
Вечером они сидели с Катей на крыльце. Грелись на закатном солнце. Пили чай с чабрецом. Молчали.
— О чём думаешь? — спросила Катя.
— О челюсти, — сказал он. — О том, что если бы мне её не сломали — я бы так и пил. И дрался. И сидел. И умер бы под забором. Как собака.
— Не умер, — сказала Катя.
— Не умер. Потому что мне её сломали. Понимаешь? Мне сломали челюсть. И я перестал говорить. И когда не можешь говорить — начинаешь слышать. Других. Себя. И я услышал. И понял. Нельзя так жить. Нельзя.
Катя взяла его руку. Крепкую. Корявою. Свою.
— Ты хороший, — сказала она. — Ты всегда был хорошим. Просто жизнь тебя поломала. А потом — собрала. Как челюсть.
— Как челюсть, — повторил он. И улыбнулся.
И улыбка была — ровная. Правильная. Потому что челюсть срослась как надо. И жизнь — тоже.


















