Алексей Сергеевич приехал в деревню в мае. Вышел из автобуса с этюдником за спиной, с чемоданом в одной руке и холстами в другой. Был он человек немолодой — пятьдесят восемь лет, седой, сутуловатый, в очках с тонкой оправой. Одет по-городскому: льняной пиджак, светлая рубашка, мягкие туфли. Для деревенской улицы — чужой человек.
Остановился он у бабы Нюры — дальней родственницы по материнской линии. Вернее, не родственницы даже — мать его, покойница, была родом из этой деревни и дружила с Нюрой в детстве. Алексей Сергеевич нашёл её адрес через вторые руки, списался, попросился пожить. Та удивилась, но не отказала.
Баба Нюра, Анна Николаевна по паспорту, жила одна в крепком доме с синими наличниками. Ей было семьдесят восемь. Она встретила гостя на крыльце, оглядела с ног до головы и сказала:
— Ну, проходи. Ты на Веру-то похож. Глаза её.
Он кивнул. Про мать он говорить не любил.
В доме пахло сушёными травами и старым деревом. На стенах — фотографии в рамках. На подоконниках — герань. Чисто, тихо, покойно. Ему отвели комнату с окном на реку. Он поставил этюдник, разложил кисти, краски — и впервые за долгое время почувствовал, что дышит ровно.
Вечером за чаем баба Нюра спросила:
— Ты чего к нам-то? Рисовать, что ли?
— Рисовать, — сказал он. — Стариков ваших хочу написать.
— Стариков? — Она не поняла. — У нас тут молодых почти нет. Одни старухи да деды. Кому они нужны?
— Мне.
Она помолчала.
— А зачем?
Алексей Сергеевич отставил кружку.
— Понимаете, Анна Николаевна, — сказал он. — У меня мать умерла. Три года назад. И я понял: у меня нет её портрета. Ни одного. Только фотография на паспорт. А она была красивая. Очень. Я — художник, а мать свою не написал. И теперь уже не напишу.
Баба Нюра молча смотрела на него.
— Вот я и подумал, — продолжал он. — Приеду в мамину деревню. Напишу людей, которые её помнят. Тех, кто ещё жив. Пока не поздно.
— Пока не поздно, — повторила баба Нюра. И вздохнула. — Это ты правильно подумал. Каждый год трое-четверо уходят. Скоро совсем никого не останется.
На следующий день Алексей Сергеевич пошёл по деревне. Ходил от дома к дому, стучался, объяснял. Люди смотрели на него с недоверием.
— Портрет? Мой? Да кому я нужен? — говорили одни.
— У меня и фотографий-то нет, а ты — портрет, — отмахивались другие.
— Бесплатно? Так не бывает. Чего ты с этого иметь будешь? — подозрительно спрашивали третьи.
Первой согласилась баба Нюра. Из уважения к покойной Вере, матери Алексея Сергеевича, и из любопытства.
Он посадил её у окна, в мягком утреннем свете. Поставил холст, замешал краски. Баба Нюра сидела прямая, руки на коленях, лицо строгое — как на старых фотографиях, где все позируют, замерев.
— Вы не напрягайтесь, — сказал он. — Сидите как обычно. Рассказывайте что-нибудь.
— Чего рассказывать-то?
— Про маму. Как вы с ней дружили.
И она начала. Сначала скупо, потом — оживая. Как ходили за грибами. Как купались в реке. Как Вера уехала в город учиться, а Нюра осталась. Как переписывались, пока не потерялись.
Алексей Сергеевич слушал и работал. Кисть двигалась сама. Он смотрел на её лицо — и видел не просто старуху из глухой деревни, а человека. Судьбу. Восемьдесят почти лет на этой земле: война, голод, работа, дети, внуки, смерть мужа, одиночество. Всё это было в её лице — в морщинах у глаз, в складке губ, в том, как падал свет на седые волосы.
Через три дня портрет был готов.
Он развернул холст и показал бабе Нюре. Она долго смотрела. Подошла ближе. Отступила. Села на стул.
— Это… я? — спросила она шёпотом.
— Вы.
— Господи. — Она всплеснула руками. — Я думала, я страшная. А тут… я как живая. Красивая даже.
— Вы и есть красивая.
— Да ладно тебе. — Она махнула рукой, но глаза заблестели. — Врут всё художники.
Она повесила портрет на стену, над комодом. И весь день ходила мимо, поглядывая. А вечером позвала соседку — посмотреть. Соседка ахнула. Наутро о художнике знала вся деревня.
За бабой Нюрой потянулись другие.
Пришёл дед Степан — ему было восемьдесят четыре, он ходил с палкой и почти не слышал. Но когда Алексей Сергеевич посадил его перед мольбертом, дед вдруг заговорил. Оказалось — он воевал. Не в Великую Отечественную — мал был. А в Афганистане служил, уже после, в восьмидесятые. Об этом в деревне почти никто не знал. А художнику рассказал — потому что тот слушал.
Пришла баба Катя — семьдесят два года, бывшая доярка. У неё были огромные руки и тихий голос. Она принесла художнику крынку молока и сказала: «Ты только морщины мои не убирай. Они честные. Я их заработала».
Пришёл дед Илья — высокий, сухой как жердь, восьмидесяти лет. Он всю жизнь проработал на пилораме. У него не было половины пальца на правой руке — оторвало станком в девяносто втором. Алексей Сергеевич написал его с руками на коленях, и обрубок пальца был виден — но не как увечье, а как часть судьбы.
Старики шли один за другим. Художник работал каждый день, с утра до вечера. Баба Нюра только головой качала: «Ты себя-то не загнал бы». Но он не мог остановиться. Ему казалось — он торопится. Как будто за ним кто-то гнался.
В середине лета случился разговор с дедом Матвеем.
Дед Матвей был старейшим в деревне — восемьдесят девять лет. Жил на отшибе, в покосившемся доме у реки. Никого к себе не пускал. Когда Алексей Сергеевич пришёл и объяснил, чего хочет, дед Матвей долго смотрел на него из-под косматых бровей, а потом сказал:
— Нечего с меня рисовать. Я — старый пень. Труха. Ты молодых рисуй, у них жизнь впереди. А мы уже отжили.
— Отжили — не значит исчезли, — сказал художник.
— Это ты в городе своём так думаешь. А здесь по-другому: отжил — значит, место освободи. Чего глаза людям мозолить? Фотографию в рамку — и хватит.
— А детям вашим? Внукам? Им разве не захочется увидеть вас — живого, настоящего?
Дед Матвей помолчал.
— Дети не ездят, — сказал он глухо. — Внуки — тем более. Один раз в год, на могилу. Так что рисуй не рисуй — всё одно.
Художник ушёл ни с чем. Но через неделю дед Матвей явился сам. Постучал палкой в дверь бабы Нюры, вошёл, сел на лавку.
— Ладно, — сказал он. — Рисуй. Только быстро. Мне, может, неделя осталась.
— Почему неделя? — спросил Алексей Сергеевич.
— Чувствую.

Он позировал три сеанса. Сидел молча, смотрел в стену. Но на третий раз, когда художник уже заканчивал, вдруг сказал:
— У меня мать была — Марфа. Я её лица не помню. Фотографий не было. Умерла в сорок втором, когда мне пять лет было. Всю жизнь пытался вспомнить — и не могу. Только руки. Руки помню, а лица — нет. Вот если бы кто тогда её нарисовал…
Он не договорил. Но Алексей Сергеевич понял.
Портрет деда Матвея он закончил через день. Дед посмотрел, кивнул и ушёл к себе.
А через две недели дед Матвей умер. Тихо, во сне. Как и говорил.
К осени портретов набралось пятнадцать. Холсты стояли вдоль стен в комнате Алексея Сергеевича, и баба Нюра говорила, что боится туда заходить — кажется, будто все смотрят.
— А куда их теперь? — спросила она. — Раздашь, кому писал?
— Не знаю, — сказал он. — Я думал… может, в клуб? Чтобы все видели.
Баба Нюра пошла к директору клуба — Алевтине Петровне, женщине энергичной и громкоголосой. Та сначала не поняла.
— Какие портреты? Каких стариков? У нас тут дискотеки, кружки, мероприятия по плану. Где я их вешать буду?
— Да ты посмотри сначала, — сказала баба Нюра. — Посмотри, а потом решай.
Алевтина Петровна пришла. Посмотрела. И замолчала на пять минут — что с ней случалось редко. Пятнадцать портретов стояли перед ней: старые лица, натруженные руки, выцветшие глаза. И от каждого веяло такой силой, такой правдой, что спорить было невозможно.
— Господи, — сказала она тихо. — Это ж… это ж музей. Это ж наша история.
— Вот и я о том же, — кивнула баба Нюра.
Портреты развесили в фойе клуба. В два ряда, по всей длине стены — пятнадцать лиц. Под каждым — табличка с именем и годами жизни. У тех, кто ушёл за эти месяцы, — деда Матвея, бабы Раисы, деда Егора — даты были закрыты. У живых — только год рождения, и чёрточка, и пустое место.
На открытие пришла вся деревня. Старики, которых писал Алексей Сергеевич, стояли перед своими портретами — и не узнавали себя. Точнее, узнавали, но по-новому. Как будто впервые увидели.
Баба Катя, бывшая доярка, заплакала. Стояла, закрыв лицо руками, и не могла отойти от своего портрета. Потом сказала:
— Я всю жизнь думала — я корова. Просто рабочая скотина. Доила, чистила, таскала. А тут я… я человек. Красивая даже. Господи, спасибо тебе за этого художника.
Дед Степан подошёл, прихрамывая, долго вглядывался в своё лицо на холсте.
— Живой, — сказал он. — Как живой.
— Так вы и есть живой, — сказала Алевтина Петровна.
— Ну. Пока.
А потом пришли те, чьих портретов не было. Молодые женщины, мужики, подростки. Смотрели на лица своих матерей, отцов, бабушек, дедов. И многие плакали. Потому что никогда не видели их такими. Потому что художник вытащил из каждого не возраст и не морщины — а суть. Душу. То, что прячется за повседневностью, за усталостью, за привычкой.
Сын деда Матвея — сорокалетний мужик, приехавший на похороны и задержавшийся, — стоял перед портретом отца и не мог отойти. Он не был у него три года. И теперь смотрел на холст и видел то, чего не замечал при жизни.
— Батя, — сказал он тихо. — Прости, батя.
И вышел на крыльцо, закуривать не стал — просто стоял и дышал.
Алексей Сергеевич уехал в конце сентября. За ним пришла машина — старый друг из города, тоже художник, с фургоном. Погрузили этюдник, чемодан, остатки холстов. Баба Нюра стояла на крыльце и махала платком.
— Приезжай! — крикнула она. — Портрет-то мой у меня остался! А ты приедешь — ещё нарисуешь! Может, к тому времени я ещё красивее стану!
— Обязательно приеду! — крикнул он в ответ.
Машина тронулась. Деревня поплыла за окном — дома, заборы, яблони, река. И лица. Пятнадцать лиц, которые остались в клубе и которые он увозил с собой в памяти.
Он думал о матери. О том, что так и не написал её портрет. Но теперь ему казалось — он написал пятнадцать её портретов. Потому что в каждом из этих старых людей, знавших Веру, было что-то от неё. В бабе Нюре — смех. В деде Степане — упрямство. В бабе Кате — руки.
А ещё он думал: вот и всё. Он сделал, что мог. Опоздал на сорок, пятьдесят, шестьдесят лет — но всё-таки успел.
Портреты висят в клубе до сих пор.
Каждый год, в мае, Алевтина Петровна устраивает «День лиц» — так она назвала. Приходят школьники, приходят те, кто приезжает в деревню на лето. Алевтина Петровна рассказывает про каждого. Про деда Матвея, который помнил войну. Про бабу Катю, которая проработала на ферме сорок пять лет. Про деда Илью, который лишился пальца на пилораме, но продолжал работать. Про бабу Нюру — ей уже восемьдесят, она всё ещё бодрая, ходит в клуб каждый день, смотрит на свой портрет и говорит: «Вот, девки, я какая была. А вы думали — старуха».
Троих с портретов уже нет. Ещё четверо — на очереди, как говорит баба Нюра, «собирают чемоданы». Но лица останутся.
И когда кто-то из молодых спрашивает: «А зачем это всё? Ну, портреты, старики, истории — кому это надо?» — Алевтина Петровна отвечает одно и то же:
— Придёт время — поймёшь. Когда захочешь вспомнить лицо матери, а не сможешь. Тогда придёшь сюда — и увидишь.
И ведь приходят. Уже приходили.


















