Тише радуйся

– Ты бы, Фёкла, потише радовалась.

Устинья сказала это не зло. Она стояла у колодца, держала ведро и глядела в сторону, на дорогу, где ничего не было.

Фёкла в это время как раз тянула воду и от неожиданности упустила цепь. Ведро ухнуло вниз, гулко стукнуло о воду и пошло на дно.

– Я и не радуюсь.

– Радуешься. – Устинья перехватила ведро. – У тебя это по спине видать. Идёшь – спина прямая. У нас у всех уж четыре года спина не такая.

И пошла.

Фёкла постояла над колодцем, потом стала выбирать цепь. Цепь была холодная, ржавая и шла тяжело, и она вытягивала её долго, дольше, чем надо, потому что домой идти не хотелось.

Клим вернулся третьего сентября сорок пятого, под вечер.

Пришёл он не так, как в песнях. Никто его не встречал на околице, потому что никто не знал. Он дошёл от станции пешком двадцать вёрст, вошёл во двор, поставил мешок на завалинку и сел рядом с ним, потому что ноги не держали.

Первой на него наткнулась Манька, четырёх лет. Она вышла в сени, постояла над чужим дядькой и ушла обратно в избу.

– Мам, там на завалинке сидит.

Хозяйка вышла с ухватом в руке, так и не выпустив его.

Они постояли друг против друга. Он был худой, стриженный под машинку, и глядел на неё так, будто не был уверен, что двор этот его.

– Ну здравствуй, – сказал Клим.

Она поставила ухват к стене и пошла к нему.

Первые три дня она жила как в чужом сне.

Топила печь и забывала закрыть заслонку. Ставила чугун и хваталась за него без тряпки. Ночью просыпалась и трогала его плечо – проверить.

На второй день она вытащила из сундука белую занавеску.

Занавеска была довоенная, с прошивкой по краю, мать шила ей ещё в приданое. Все эти годы она лежала в сундуке, потому что вешать её было незачем и не для кого. Выгладила, повесила на среднее окно и полдня к нему подходила и поправляла.

На третий день напекла пирогов с картошкой и позвала соседей.

Пришли двое. Аксинья с малым и дед Прокоп с того конца. Больше никто не пришёл.

Аксинья посидела недолго, съела кусок, похвалила и ушла кормить. Прокоп посидел дольше, выпил, повернулся к Климу:

– Ну, слава Богу.

И тоже ушёл.

Пироги остались. Она завернула их в полотенце и два дня раздавала ребятишкам на улице, и ребятишки брали, а матери, которые видели, отворачивались.

Улица была невелика – четырнадцать дворов.

С войны на неё вернулись двое: Клим и хромой Никодим с самого края, пришедший ещё в сорок четвёртом. Про остальных было известно по-разному: на семерых пришли бумаги, на троих не пришло ничего, а двое считались пропавшими, и их жёны эти слова – «пропал без вести» – повторяли на разные лады, как молитву, надеясь, что от многого повторения слово переменится.

У Устиньи было трое. Мужа её, Тараса, взяли в сорок первом первым на улице, и бумага пришла в сорок втором, зимой. Устинья тогда не голосила. Она сложила бумагу вчетверо, убрала за икону и пошла на ферму, потому что была её смена. С тех пор она в деревне за бригадира и говорит с людьми коротко, а с бабами – ещё короче.

Аксинья вышла замуж в сороковом, прожила с мужем одиннадцать месяцев и родила уже без него. Сына она назвала по отцу.

Вот на этой улице и повесили белую занавеску.

Занавеску Фёкла сняла на четвёртый день, после колодца.

Сняла без слов, сложила и убрала обратно в сундук, под простыни. Клим этого не заметил, а Санятка, семи лет, заметил.

– Мам, а чего ты занавеску сняла?

– Постирать.

– Она ж чистая.

– Иди гуляй.

Дальше пошло так, что и рассказать трудно.

Она перестала печь. То есть хлеб она пекла, а пироги – нет. Перестала петь – а она пела всегда, за работой, тихонько, себе под нос, и Клим по этому пению узнавал издали, дома ли она. Перестала выходить за ворота без дела. Ходила на ферму, ходила в огород, ходила по воду – и обратно.

Мужа она стала выпроваживать со двора.

– Сходи к Устинье, у ней крыша над сенями течёт.

– Так у нас своя течёт.

– Наша до весны достоит. Иди.

Он ходил. Крыл крышу Устинье, поправил забор Аксинье, вычистил колодец, наладил хомут деду Прокопу. Возвращался затемно, ел и валился спать.

К концу сентября он подсчитал, что за три недели дома, при своей жене, он просидел, если сложить, часа четыре.

На Устиньиной крыше Клим просидел два дня.

Крыша была худая по всему скату: дранка ссохлась, местами прогнила, и латать её надо было не заплатами, а сплошь, а сплошь было нечем. Он перебрал что можно, переложил целое на середину, гнильё вынес.

На второй день, после школы, к нему на крышу полез Егорка.

Егорке было девять. Он лез медленно, боком, держась обеими руками, и Клим, не оборачиваясь, сказал:

– Ниже держись. По второй слеге иди, она целая.

Мальчишка добрался и сел рядом, поджав ноги.

– Дядь Клим.

– Ну.

– А ты моего батьку знал?

Клим положил молоток.

Сверху была видна вся улица: четырнадцать крыш, из них три под соломой, огороды в ботве, дорога и за дорогой поле, уже пустое.

– Знал, – ответил он.

– А какой он был?

– Здоровый.

– Здоровей тебя?

– Здоровей.

Егорка подумал.

– А чего он тогда не пришёл?

Клим взял молоток и опять положил.

– Егор, – сказал он. – Я тебе так скажу. Кто пришёл, а кто нет – это не по здоровью раздавали.

– А по чему?

– Ни по чему.

Мальчишка посидел ещё, поболтал ногой над краем.

– Мамка говорит, что мне об этом думать нечего.

– Мамка правильно говорит.

– А я думаю.

– Ну и думай, – сказал Клим. – Только с крыши слезь, а то додумаешься.

Егорка засмеялся и полез вниз, и на середине застрял, и Клим спустился и снял его за шиворот, как котёнка, и поставил на землю.

Вечером он пришёл домой и первым делом сказал жене:

– Устиньиного Егорку я на крышу больше не пущу.

– И правильно.

– Он у меня про Тараса спрашивал.

Фёкла остановилась с ухватом.

– И что ты?

– А что я. – Клим сел. – Сказал, что знал. Что здоровый был. – Он потёр колено. – Фёкла, а ведь я про него много помню. Я про них про всех помню, как мы уходили. Кто где сидел, кто чего говорил. Я эти четыре года это в голове и держал.

– Так расскажи ей.

– Кому?

– Устинье.

Клим покачал головой.

– Не пойду я к ней с этим. Скажет: тебе легко, ты дома сидишь.

– А ты не как хвастун иди. Ты как свидетель.

Он поднял на неё глаза, и она сама испугалась того, что сказала, и отвернулась к печи.

Разговор вышел в октябре, на Покров, с утра.

Клим встал, сел на лавку и не пошёл никуда.

– Ты чего? – спросила она.

– Сижу.

– У Никодима косяк повело.

– Пусть ведёт.

Она поставила перед ним чугун. Он на чугун не поглядел.

– Фёкла. Сядь.

Она села напротив, боком, не выпуская из рук тряпки.

– Я четыре года шёл сюда, – сказал Клим. – Я про эту избу знаешь как думал? Я думал: приду, сяду, и она мне нальёт, и будет как было.

– Ну.

– Не «ну». – Он положил ладони на стол. – Я, Фёкла, вернулся, а ты меня будто в чужой двор поставила. Ты со мной за одним столом сидеть боишься. Ты у себя дома крадучись ходишь.

– Я не боюсь.

– А как это назвать?

Она не отвечала.

– Ты бы уж прямо сказала, – проговорил Клим. – Может, ты меня четыре года не ждала. Может, тебе без меня было спокойнее. Так и скажи, я пойму.

Тут она вскинулась.

– Дурак ты, Клим.

– Может, и дурак.

– Дурак и есть! – Фёкла встала. – Ты пойди по улице пройдись! Ты сосчитай, у скольких дворов на нашей улице есть кому чугун поставить! У двух! У двух, Клим! У меня да у Никодимихи! А я тебе тут буду пироги печь и песни петь, чтоб Устинья через плетень слушала?

Клим выслушал, не перебивая.

– Она тебе что, сказала?

– Сказала.

– Что?

– Тише, говорит, радуйся.

Клим встал, прошёл до двери и обратно.

– И ты послушалась.

– А ты бы не послушался?

– Я бы, – сказал он, – спросил у неё, чего ей от этого легче станет.

Санятка спросил через два дня, вечером, когда отца не было.

– Мам.

– Чего тебе.

– А ты папке не рада?

Мать обернулась от печи так резко, что задела локтем крынку.

– Ты что городишь?

– А чего ты с ним не разговариваешь? – Мальчишка сидел на лавке и болтал ногами. – Егорка говорит, ты его выгоняешь.

– Кто говорит?

– Егорка. Устиньин.

– А Егорка чего понимает.

– Он говорит, у них батьки нету, а у нас есть, а мамка его прячет. – Санятка помолчал. – Мам, а зачем ты его прячешь?

Фёкла подняла крынку.

Крынка была целая. Она поставила её на место и сунула руки под мышки, чтоб не тряслись.

– Ешь, – сказала она.

Устинья пришла сама, в конце октября, в дождь.

Пришла не по делу и без ведра, встала у порога и не стала раздеваться.

– Садись, – позвала Фёкла.

– Я на минуту.

– Садись, простынешь.

Устинья села на самый край, не расстёгиваясь. С неё капало.

Они помолчали. Потом Устинья сказала:

– Я тогда у колодца зря сказала.

Ей поставили чаю.

– Не зря. Правда.

– Правда, да не та. – Устинья держала кружку и не пила. – Я тогда шла с фермы, а у меня Егорка второй день с ухом мается, и я думала, кого просить, чтоб в район свезли. И тут ты идёшь. Вот и всё. Я не про тебя сказала, я про себя.

– Всё равно правда.

– Да послушай ты. – Устинья поставила кружку. – Ты чего надумала? Ты занавеску сняла. Ты мужика от себя гонишь, чтоб мы не видали. Ты думаешь, нам легче?

– А не легче?

– Хуже, – сказала Устинья. – Ты пойми, дура. Пока у тебя в окне занавеска висела, я мимо шла и думала: вот, значит, бывает. Значит, кто-то дошёл. А теперь у тебя окно голое, и по всей улице ни у кого ничего, и выходит, что и не было ничего, и не бывает.

Она встала.

– Мы не оттого воем, что у тебя мужик пришёл. Мы оттого воем, что у нас не пришёл. Это разные вещи, Фёкла. Ты своим горем нашего не поправишь.

– А чем поправить?

Устинья остановилась в дверях.

– Ничем, – сказала она. – Тем и живём.

К Аксинье она пошла на другой день после разговора с Устиньей.

Аксинья жила в половине избы – вторую половину, отцовскую, заколотили ещё в сорок втором. Она сидела у окна и штопала, а мальчишка, четырёх лет, возился на полу с пустой катушкой.

– Садись, Фёкла.

– Я на минуту.

– Все нынче на минуту.

Фёкла села. Мальчишка подошёл к ней и ухватился за подол.

– Как звать-то? – спросила она, хотя знала.

– Петькой.

– В отца.

– В отца.

Помолчали.

– Аксинья, – сказала Фёкла. – Я тебя обидела?

Та отложила штопку.

– Ты? Чем?

– Пирогами. В первый день. Я тогда позвала, а ты посидела и ушла.

– Так у меня малой был не кормлен.

– А потом?

Аксинья подобрала нитку.

– А потом мне не хотелось, – сказала она честно. – Я тогда пришла, села за стол, а у вас Клим сидит, и Санятка на нём висит, и ты за ним ходишь. И я подумала: господи, вот так же должно было быть. И встала и пошла.

– Вот я и говорю.

– Погоди. – Аксинья подняла руку. – Ты не то говоришь. Я ж не на тебя тогда обиделась. Я на себя обиделась, что не могу с тобой посидеть по-людски. Это разница.

Фёкла взяла с полу катушку, которую Петька выронил, и подала мальчишке.

– Аксинья. А если б я тебя позвала не на пироги, а по делу, ты пришла бы?

– По какому делу?

– Клим про наших помнит. Как уходили. Кто что говорил. Про твоего тоже.

Аксинья долго сидела не двигаясь.

– Про моего? – спросила она наконец.

– Про твоего.

– Ты не врёшь?

– Не вру.

Аксинья положила штопку на подоконник и встала.

– Зови, – сказала она. – Хоть завтра зови.

Всю ту ночь Фёкла не спала.

Она лежала и слушала, как рядом дышит Клим. Дышал он тяжело, с присвистом, и во сне иногда вздрагивал плечом, и она всякий раз клала ему руку на плечо, и он затихал.

Под утро она встала, зажгла лампу и полезла в сундук.

Занавеска лежала на дне, слежавшаяся в четыре сгиба. Фёкла её вынула, расправила и долго не могла оторваться от прошивки, которую мать делала ей в приданое в двадцать девятом году, и от четырёх полос на сгибах, которые уже не разгладятся.

Потом пошла ставить утюг.

На другой день она сделала то, о чём в деревне вспоминали ещё лет двадцать.

Она обошла всю улицу и позвала всех к себе на вечер. Не на поминки. Не по случаю. Просто – на Казанскую, вечером, у Пелевиных.

Бабы отвечали по-разному. Аксинья сказала – приду. Никодимиха сказала – а чего ж. Устинья сказала: «Ты подумала?» – и Фёкла ответила: «Подумала».

Пришли не все, но пришли многие. Пришли, потому что четыре года никто никого никуда не звал, и всякий забыл, каково это – идти вечером в чужую избу не по беде.

Стол раздвинули на всю горницу. На столе была картошка, солёные огурцы, капуста, две сковороды с яичницей, чугун щей и три пирога – с картошкой, с капустой и один с брусникой, за которой Санятка с Егоркой ходили накануне и вернулись синие от холода.

Занавеска висела на среднем окне, и лампу хозяйка нарочно поставила так, чтоб с улицы было светло.

Когда все расселись и притихли, она встала.

– Бабы, – начала Фёкла. – Я вас позвала не пироги есть.

Она повернулась к мужу.

– Клим. Расскажи им.

Клим отставил чашку.

– Чего рассказать?

– Всё, что помнишь. Про наших.

В горнице никто не шевельнулся.

Он говорил до полуночи.

Он не был красноречив и всё время сбивался. Он не знал ничего ни про Тараса, ни про Аксиньиного мужа, ни про большинство ушедших с этой улицы: война большая, человек в ней маленький, и разошлись они все в первый же месяц.

Но он знал другое.

Он знал, как их провожали – потому что уходил с ними вместе, в один день, на одной подводе, и помнил, кто где сидел и кто что сказал на околице. Он помнил, что Тарас Устиньин на повороте встал в телеге и махал шапкой, пока не скрылось, и что шапку он потом уронил, и её подобрал Аксиньин Пётр и сунул ему за пазуху, и они из-за этой шапки смеялись всю дорогу до района.

Он помнил, кто из них о ком говорил в ту первую ночь на станции. Он помнил, что Пётр всё показывал письмо, где Аксинья писала, что ждёт, и что мужики его этим письмом изводили, а он не сердился.

Он помнил чью-то присказку, чей-то смех, чью-то песню на две строчки.

Он рассказывал это неумело, путался и по два раза повторял одно и то же, и Фёкла его не поправляла.

Устинья сидела прямо, положив руки на стол, и не плакала.

Аксинья плакала.

Никодимиха сказала один раз: «А мой-то? Мой чего говорил?» – и Клим честно ответил: «Твоего, Марья, я на подводе не помню, он позже уходил», – и она кивнула и больше не спрашивала.

Под конец Устинья сказала:

– Значит, махал.

– Махал.

– Пока не скрылось?

– Пока не скрылось.

Устинья посидела ещё немного, потом встала и стала одеваться, и все стали одеваться, и расходились долго и шумно, и в сенях кто-то смеялся, и на этот смех никто не оглянулся.

С той поры повелось.

Собирались нечасто – два раза в год, на Казанскую и на Троицу, и всегда у Пелевиных, потому что у Пелевиных была изба на три окна и потому что так завелось. Клим к третьему разу уже почти ничего нового не помнил и стал повторяться, и бабы это знали и всё равно просили рассказать про подводу и про шапку.

Пироги она пекла, и за это её никто не корил.

Занавеску она больше не снимала. Та провисела на среднем окне двадцать три года, пожелтела и села, и в шестьдесят восьмом хозяйка всё-таки заменила её на новую, а старую опять сложила в сундук.

Устинья до самой смерти звала её на «ты» и без отчества и один раз, много лет спустя, уже старая, сказала ей на лавочке:

– А знаешь, за что я тебе тогда, у колодца, ляпнула?

– За что?

– За спину. Ты и правда прямо шла. – Она пожевала губами. – Я потом сорок лет глядела, как ты ходишь, и себя ровняла.

Санятка вырастет, выучится на землемера и уедет в район, а Манька останется в деревне и выйдет за Егоркина двоюродного брата.

А Клим доживёт до восьмидесяти двух и умрёт зимой, в своей избе, и хоронить его придёт вся улица, и Устинья, которой к тому времени будет за восемьдесят, скажет над могилой единственное, что скажет:

– Ты, Климушка, за всех наших отсидел. Спасибо, что помнил.

И бабы, которых уже почти не останется, будут кивать, а молодые не поймут, о чём это.

А Фёкла в тот вечер, вернувшись в пустую избу, снимет с окна занавеску, посидит с ней на коленях и повесит обратно.

Потому что по этому окну на улице привыкли смотреть, живой ли кто в доме.

Оцените статью