Он уехал из деревни в 17, лишь бы подальше от отца. Потом вернулся и за матерью — забрал в новый дом

Роман уехал из деревни в семнадцать.

Не в институт, не на заработки — просто уехал, лишь бы подальше. Завербовался на стройку в северный город, потом подвернулась армия, потом — контракт. Мать провожала его молча. Отец не вышел даже на крыльцо.

— Ты пиши хоть иногда, — сказала мать на автобусной остановке, комкая в руках платок. — Я волноваться буду.

— Буду, — сказал Роман. — Ты главное — держись тут.

Мать ничего не ответила. Только улыбнулась — криво, через силу. И Роман знал эту улыбку. Знал с детства. Так она улыбалась, когда отец в очередной раз распускал руки, а назавтра делал вид, что ничего не было.

Автобус тронулся. Мать стояла на остановке — маленькая, в сером пальто, с поднятой рукой. Роман смотрел на неё через пыльное стекло и думал: «Я вернусь. Я обязательно вернусь. И тогда всё будет по-другому».

Он не знал, что вернётся только через десять лет.

Десять лет — большой срок. За это время Роман прошёл срочную, потом контракт, потом уволился в запас и устроился дальнобойщиком. Исколесил полстраны, от Мурманска до Краснодара. Жил в кабине, питался на заправках, ни женой, ни детьми не обзавёлся. Не потому что не хотел — не до того было. Всё казалось: вот ещё немного заработаю, вот ещё немного — и вернусь.

Матери он помогал исправно. Каждый месяц — перевод. Иногда звонил. Она говорила, что всё хорошо. Что отец уже не тот. Что пьёт меньше. Что старенький стал, куда ему драться-то.

Роман верил. Потому что хотел верить. Потому что издалека всё кажется проще и спокойнее.

А в тот декабрь всё рухнуло.

Он ехал с рейса — из Архангельска в столицу республики, — когда позвонила тётя Рая, мамина сестра. Голос у неё был странный.

— Рома, — сказала она. — Ты бы приехал.

— А что такое?

— Да приедь, — повторила она. — Повидаться надо. С мамкой твоей нехорошо что-то.

— Что — нехорошо? — внутри у Романа всё оборвалось.

— Да приедь, — упрямо сказала тётя Рая. — Не по телефону это.

Роман развернул фуру. Нарушил все графики, подставился перед диспетчером, но через восемь часов въехал в родную деревню. Был вечер. Шёл снег. Дорогу замело так, что он еле пробрался.

Знакомый дом стоял на прежнем месте — покосившийся, с тёмными окнами. Забор упал в двух местах. Крыльцо скрипело. Всё было как десять лет назад — только хуже. Гораздо хуже.

Роман толкнул дверь и вошёл.

Мать сидела на кухне, завернувшись в старую шаль. Руки у неё дрожали. На столе стояла остывшая картошка в мятой кастрюле.

— Мам.

Она повернулась — и Роман замер. Пол-лица у неё было одним сплошным синяком. Глаз заплыл. На скуле — корка запёкшейся крови.

— Ромочка, — сказала она, и голос у неё был как из бочки. — Ты чего приехал-то? Я ж не ждала…

Роман сел рядом. Взял её за руки — холодные, в старческих пятнах.

— Кто, — сказал он. — Кто это сделал?

Мать молчала.

— Отец? — спросил Роман, хотя ответ был очевиден.

— Он не нарочно, — сказала мать. — Он же пьяный был. Он не соображал. Он потом плакал даже. Говорил — прости, Даша, бес попутал…

— Мам, — перебил Роман. — Хватит.

Он встал. Подошёл к окну. За окном падал снег, и в окне он видел своё отражение — высокого, широкоплечего мужика с коротким ёршиком тёмных волос и шрамом через бровь.

— Где он сейчас? — спросил он, не оборачиваясь.

— Ушёл. К Михалычу, наверное. Там они собираются…

— Вернётся?

— К ночи, наверно…

— Хорошо, — сказал Роман. — Подождём.

Отец вернулся около полуночи.

Роман сидел на кухне, не зажигая света. Мать он уложил спать — дал успокоительного, укрыл одеялом. Сам остался ждать.

Хлопнула калитка. Заскрипело крыльцо. Дверь открылась — в темноту ввалился человек. Тяжёлый, грузный, в заснеженном тулупе. В нос ударил запах перегара.

— Дарья! — хрипло позвал отец. — Дарья! Ты где? Жрать давай, чего стоишь как неродная…

Он прошёл в кухню, хлопая по стене в поисках выключателя. Роман сидел неподвижно. Отец наконец нашарил выключатель, зажёг свет — и замер.

— Ты, — сказал он.

— Я, — сказал Роман. — Садись. Поговорим.

Отец не сел. Он стоял посреди кухни — старый, небритый, в расстёгнутом тулупе, из-под которого торчал ворот застиранной рубахи. Десять лет назад он казался Роману огромным, опасным, почти зверем. Теперь это был просто пожилой, помятый жизнью мужик.

— Чего приехал? — спросил отец. Голос у него сел, стал глухим.

— На мать посмотреть, — сказал Роман. — Хотя смотреть-то не на что. Ты ей пол-лица разбил.

Отец молчал. Отвернулся. Постоял. Потом вдруг всхлипнул — пьяно, жалостливо:

— Я не хотел, Рома. Я не хотел. Ты ж знаешь — я когда выпью, я не соображаю ничего. Я ж её люблю. Я ж без неё пропаду…

Роман молчал. Отец продолжал, размазывая слёзы:

— Ты думаешь, мне легко? Я старый, больной. Работы нет. Кому я нужен? Только ей. И вот… вот так вышло. Я ж не со зла…

— А с чего? — спросил Роман тихо. — С любви?

Отец запнулся.

— Ты бил её тридцать лет, — сказал Роман. Голос у него был ровный, но внутри всё кипело. — Тридцать лет, пап. Я ребёнком под кроватью прятался, когда ты орал. Я в четырнадцать лет на вилах стоял между вами — помнишь? Ты меня тогда через всю кухню швырнул. Я до сих пор шрам на спине имею — от батареи. Хочешь покажу?

— Не надо, — прошептал отец.

— Ты ей руку ломал, когда я в третьем классе был. Она говорила всем — упала с сеновала. А я видел, как ты её с крыльца толкнул. И смотрел. И ничего не мог сделать. Потому что мелкий был. Слабый. А она мне говорила: не лезь, Рома, папа просто устал, папа не со зла.

Роман замолчал. За окном выл ветер. На печке уютно потрескивали дрова.

— А вчера, — продолжил он. — Вчера, когда ты ей лицо разбил — ей пятьдесят два года, пап. У неё давление. У неё сердце слабое. Ты её до инфаркта доведёшь. Ты это понимаешь?

Отец стоял, опустив голову. Плечи у него тряслись.

— Что ты хочешь? — спросил он глухо. — В полицию заявить? Сажай. Я заслужил.

— Нет, — сказал Роман. — Полиция тут ни при чём. Я тебя забирать не буду. И бить не буду — хотя руки чешутся, честно скажу. А сделаем мы вот что. Завтра мать переезжает. Я купил дом на другом конце деревни — у Егоровых. Помнишь Егоровых? Они в город уехали, дом продавали. Я купил. Там печка исправная, вода есть. Завтра мы туда переезжаем.

— А я? — спросил отец. Голос у него вдруг стал жалобным, детским каким-то.

— А ты останешься здесь.

— Один? — отец поднял глаза. В них плескался ужас. — Рома, я ж один не смогу. У меня ж сердце. У меня ж давление. Кто мне воды подаст? Кто…

— Собаку заведи, — сказал Роман. — С собакой веселее.

И встал.

— Рома! — отец схватил его за рукав. — Рома, не уходи! Я ж отец тебе! Я ж тебя растил!

— Ты меня не растил, — сказал Роман. — Ты меня пугал. А растила меня мать. Одна. С синяками. С переломами. С вечным страхом в глазах. И теперь я её у тебя заберу — пока ты её не угробил.

Он высвободил руку. И пошёл к двери.

— Я ж умру тут! — закричал отец ему в спину. — Один умру! Как собака!

Роман остановился. Оглянулся через плечо.

— Знаешь, пап, — сказал он. — Вот когда ты мать бил — ты о чём думал? О том, что ей больно? О том, что она тоже может умереть? Или только о себе?

Отец молчал. Роман кивнул — будто сам себе — и вышел в ночь.

Утром они собрали вещи.

Мать металась по дому — хватала то одно, то другое. Сумки получались несуразные, тяжёлые, она путалась, роняла, нервничала.

— Мам, — сказал Роман, беря её за плечи. — Мам, спокойно. Мы ничего не оставляем. Всё нужное заберём. А остальное — да гори оно огнём. Ты главное — сама. Понимаешь? Ты — главное.

Мать вдруг заплакала. Не тихо, не сдерживаясь — в голос, по-бабьи, как плачут о покойнике.

— Я ж его люблю, Рома, — сказала она. — Тридцать лет люблю. Как же я без него?

— А ты с ним как? — спросил Роман. — С синяками? Со страхом? С мыслью, что однажды он тебя просто не рассчитает — и всё?

Мать молчала.

— Мам, — сказал он. — Это не любовь. Это привычка. Ты привыкла бояться. Привыкла прощать. Привыкла думать, что по-другому не бывает. А по-другому — бывает. Я тебе обещаю.

Она смотрела на него мокрыми глазами. А потом вдруг вытерла лицо и сказала:

— Ладно. Поехали.

И это было самое сильное, что Роман от неё слышал за всю жизнь.

Дом Егоровых стоял на пригорке, у самой реки. Деревянный, но крепкий, с резными наличниками и новой крышей. Внутри было чисто — Роман заранее нанял женщину из деревни, чтобы вымыла и протопила.

Мать вошла и замерла.

— Господи, — сказала она. — Прямо терем.

— Обычный дом, — сказал Роман.

— Нет, — мать покачала головой. — Для меня — терем. У меня никогда не было своего дома. Только его. А тут… тут я сама себе хозяйка.

Она прошла по комнатам, провела рукой по подоконнику, зачем-то открыла и закрыла заслонку в печи. Потом села на табурет и вдруг улыбнулась. Первый раз за много лет — по-настоящему, без тени страха.

— Печку-то как хорошо сложили, — сказала она. — Ровно.

— Это дед Егоров клал, — сказал Роман. — Он мастер был.

— Да уж, — мать всё гладила подоконник. — Хорошо тут. Тихо.

Потом помолчала и добавила:

— И его не слышно.

Первая неделя была тяжёлая. Мать просыпалась по ночам — ей казалось, что она слышит шаги отца. Выходила на крыльцо, всматривалась в темноту. Никого не было. Только снег и тишина.

— Привыкай, мам, — говорил Роман. — Тут никто не кричит. Тут никто не дерётся. Тут — твой дом. Твоя жизнь. Твои правила.

Она кивала. И снова шла проверять, заперта ли дверь.

Роману надо было возвращаться на работу — фура стояла, диспетчер звонил по три раза в день. Но он не мог уехать. Он ждал, пока мать освоится. Пока перестанет вздрагивать. Пока начнёт спать спокойно.

Через две недели она впервые запела. Тихо, на кухне, помешивая кашу. Роман стоял за дверью и слушал. И чувствовал, как в груди отпускает.

Ещё через неделю она сказала:

— А знаешь, Ром, я тут огород хочу разбить. Места много, земля хорошая. Картошку посажу. Лук. Укропчик.

— Сажай, мам. Всё, что хочешь.

— А ещё, — она замялась, — козу бы. У Егоровых хлев остался. Я козу хочу. Молоко своё будет.

— Будет коза, — сказал Роман. — И коза, и куры. Хоть страус.

Мать засмеялась. И смех у неё был молодой, звонкий, совсем не тот, что раньше.

Отец приходил трижды.

В первый раз — через неделю. Был трезвый, тихий. Топтался у калитки, не решаясь войти.

— Даш, — позвал он. — Даш, выйди.

Мать вышла. Роман стоял на крыльце, в двух шагах. Отец мялся, не знал, куда девать руки.

— Даш, — сказал он. — Ты это… прости меня. Я не хотел. Я больше не буду. Клянусь. Вернись.

Мать молчала. Роман ждал. Это был главный экзамен.

— Витя, — сказала она наконец. И голос у неё был твёрдый, непривычный. — Я тебя тридцать лет прощала. Каждый раз. Каждый чёртов раз. А ты всё равно бил. И будешь бить. Потому что ты по-другому не умеешь. И я по-другому не хочу. Я устала, Витя. Очень устала.

— Даш…

— Нет, — она покачала головой. — Иди. Живи. Я тебе зла не желаю. Но вместе — нет. Никогда.

Она повернулась и пошла в дом. Отец стоял и смотрел ей вслед. Роман молча закрыл калитку.

Второй раз отец пришёл пьяный. Бил ногами в калитку, кричал, угрожал. Роман вышел, взял его за плечи и отвёл на дорогу. Молча. Без слов. Отец пытался вырываться, но сил не хватило.

— Ещё раз придёшь пьяный, — сказал Роман, — вызову полицию. У меня свидетели есть. И мать с синяком сфотографирована. И заявление на тебя напишу. Захочешь — проверь.

Отец ушёл. И третий раз пришёл уже через год — тихий, поседевший, с трясущимися руками. Пришёл не к матери, а к сыну.

— Рома, — сказал он. — Я лечиться хочу. Кодироваться. У меня денег нет. Одолжи.

Роман посмотрел на него. Перед ним стоял старик. Сломанный. Жалкий. Но Роман не чувствовал жалости — только усталость.

— Я дам денег, — сказал он. — Но не в долг. А просто так. Иди лечись. Если вылечишься — тогда поговорим.

Отец взял деньги. Хотел что-то сказать — но не смог. Пошёл прочь, сгорбленный, маленький, потерянный.

А Роман смотрел ему вслед и думал: «Может, ещё не поздно. Может, ещё выкарабкается». Но надежды было мало.

Прошло три года.

Роману сейчас тридцать один. Он так и работает на фуре — но теперь рейсы берёт короче, чтобы чаще бывать дома. В прошлом году женился — на хорошей женщине из райцентра, с ребёнком от первого брака. Тамара — добрая, весёлая, с характером. Мать её сразу приняла. Сидят теперь вдвоём на кухне — лепят пельмени, сплетничают о деревенских.

Дом привели в порядок: забор новый, баньку срубили, кусты смородины посадили. Коза есть — как мать хотела. И куры. И собака — дворняжка Найда, которую Роман подобрал на трассе.

Мать изменилась. Поправилась, лицо округлилось, глаза заблестели. Синяков нет — не потому, что прячет, а потому что нет. Она теперь в сельсовет ходит — помогает с документами, на общественных началах. Говорит — скучно дома сидеть, хочется людям быть полезной.

— Мам, — сказал ей как-то Роман. — Ты счастлива?

Она подумала. Не ответила сразу — а он и не торопил.

— Знаешь, — сказала она наконец. — Я живу. Понимаешь? Просто — живу. Не выживаю, не боюсь, не прячусь. Иду по улице — и ни от кого не вздрагиваю. Захожу в дом — а там тихо. Готовлю ужин — и знаю: никто не придёт пьяный и не опрокинет кастрюлю мне на ноги. Это и есть счастье, Рома. Самое простое. Самое дорогое.

Роман обнял её. И подумал, что ради этого стоило жить.

А отец? Что ж, отец.

Он закодировался тогда, три года назад. Держался почти год. Потом сорвался — на поминках у соседа, где все пили и он не удержался. Сейчас живёт в старом доме. Пьёт всё реже — здоровье не позволяет. Соседи помогают — кто супу принесёт, кто дров подкинет. Мать иногда передаёт ему гостинцы через Романа — пироги, варенье. Но сама не ходит. Не может. Говорит: «Простила, но забыть не могу».

Роман её понимает. Простить — можно. Забыть — нельзя. У страха долгая память.

Иногда он думает: а что было бы, если б он не вернулся тогда, три года назад? Может, мать бы не выдержала. Может, отец бы в очередной раз перестарался — и случилась бы беда.

Но он вернулся. И всё изменилось.

В деревне о них говорят по-разному. Кто-то осуждает Романа: «Отца родного бросил, нехорошо». Кто-то жалеет отца: «Слабый человек, а его одного оставили». Но больше тех, кто понимает. Особенно женщины. Особенно те, кто жил в похожих домах, за похожими заборами, с похожими синяками.

Роман на пересуды внимания не обращает. Он сделал то, что должен был сделать ещё десять лет назад. И пусть кто хочет — осуждает. Ему не важно.

Важно, что мать спит спокойно. Что она смеётся. Что она ходит по деревне с прямой спиной и не вздрагивает, когда хлопает дверь.

Остальное — суета.

Вечереет. За окнами дома на пригорке гаснет закат. В печи потрескивают дрова. На кухне — Тамара и Дарья, две женщины, которые стали друг другу родными. Лепят пельмени, смеются чему-то. Роман сидит на крыльце, смотрит на реку внизу и держит за руку приёмного сына — пятилетнего Ваньку, который забрался к нему на колени и тычет пальцем в небо:

— Пап, а вон та звезда — она какая?

— Большая, — говорит Роман. — Самая большая.

— А почему она мигает?

— Потому что живая. Как мы.

Ванька задумывается. Потом говорит:

— А дедушка тоже живой?

Роман на секунду замирает. Потом гладит мальчика по голове.

— Живой, — говорит он. — Только далеко.

— А мы к нему поедем?

— Когда-нибудь. Может быть.

Ванька кивает — будто всё понял. И снова утыкается в звёзды.

А в доме тепло, и пахнет пельменями, и смеются две женщины. И это — жизнь. Та самая, которую Роман вытащил из-под завалов старой беды. Вытащил, отряхнул и поставил на ноги.

И теперь она идёт. Сама.

Оцените статью
Он уехал из деревни в 17, лишь бы подальше от отца. Потом вернулся и за матерью — забрал в новый дом
— Половину твоей дачи я отдал сестре. Ей сейчас тяжело, а ты жируешь, — муж думал, что всё предусмотрел, но не тут-то было