Травница

— Мам, ты мне обещай, что больше никому ничего давать не будешь. Слышишь? Совсем.

Прасковья стояла у печки, перебирала в миске сухую ромашку — отделяла потемневшие головки от светлых — и не подняла глаз.

***

— Это ты с дороги такая, — сказала она ровно. — Устала, вот и говоришь не то. Сядь, я тебе чаю налью. С чабрецом. Ты дитём любила, помнишь, спать без него не ложилась.

— Я не дитём, мама. Мне сорок шесть. И я тебе серьёзно.

Эльвира бросила сумку на лавку, стянула городские туфли — высокий каблук, на деревенском полу нелепый, как на корове седло, — и осталась в одних чулках. Огляделась. Изба была та же, что всегда: тёплая, чисто выметенная, с геранью на подоконнике и половиками поперёк пола. И всё в ней, как всегда, пахло травой.

Этот запах Эльвира знала с рождения и не любила. Под потолком, на жердочке, протянутой от угла до угла, висели пучки — десятки пучков, связанных суровой ниткой, головками вниз. Зверобой, душица, мята, чабрец, какие-то ещё, она и названий-то всех не помнила. Сушились в тени, чтоб не выгорели. Висели тут сколько она себя помнила. И сколько помнила — стыдилась их.

— Мама, ну посмотри ты на это всё. — Эльвира повела рукой под потолок. — Ну какой сейчас век на дворе? Кто так живёт? Ко мне на работе спросят: чем мать занимается? А я что скажу — травами приторговывает в деревне, как бабка-знахарка?

— Я не приторговываю, — сказала Прасковья и наконец посмотрела на дочь. — Я денег ни с кого не беру. Кто яичек принесёт, кто мёду баночку — это да, не откажусь. А чтоб торговать — нет, Эля. Не путай.

***

Дочь приехала к ней в конце июня, на своей машине, без мужа, без Яны. Сказала по телефону — «в отпуск, отдохнуть, тебя проведать». А приехала, как теперь видела Прасковья, не отдыхать.

Эльвира родилась, когда Прасковье шёл двадцать девятый год. Поздновато по тогдашним меркам, в деревне в её годы уже по двое-трое нянчили. И девочка вышла слабенькая, болезненная — то горло, то уши, то живот. Врач в районе один на пять сёл, дорога — не наездишься. Прасковья тогда и взялась за бабкину науку всерьёз: ромашкой полоскала, душицей отпаивала, грудку растирала на ночь, по́том выгоняла хворь. И выходила. Подняла. А дочь выросла — и первым делом из этой избы, из этого запаха, из этой деревни уехала в город. Поступила, выучилась, стала бухгалтером в большой конторе. Чистая работа, белая блузка, каблуки.

Прасковья дочерью гордилась. А что дочь матерью стыдится — про то долго не знала. Догадалась только теперь.

— Я тебя в город заберу, — сказала Эльвира за ужином, отодвинув недоеденную картошку. — Слышишь, мам? Сколько можно одной в глуши. Продадим дом, я тебе угол в квартире выделю, у нас комната свободная стоит. Будешь с нами. С Яной. Внучку хоть увидишь не два раза в год.

— А избу — продать.

— А избу продать. Кому она нужна, мам. Развалится же скоро.

Прасковья помолчала. Встала, сняла с жердочки пучок чабреца, понюхала, повесила обратно — поправила, чтоб ровно висел.

— Ты ешь, — сказала она. — Картошка стынет. Молодая, со своего огорода. В городе такой не купишь.

***

Утром её разбудил стук в окно.

На крыльце стояла Авдотья, с того краю села, ровесница, восьмой десяток. Стояла, кутаясь в платок, хотя утро было тёплое.

— Паша, выручай. Опять давит вот тут. — Авдотья прижала руку к груди. — И не спала всю ночь, верчусь.

Прасковья вышла, как была, в накинутой кофте. Эльвира, проснувшаяся от голосов, встала в дверях горницы и слушала.

— Давит как? — спросила Прасковья. — Тяжестью или жжёт? Отдаёт куда?

— Тяжко. И вот сюда, в плечо, тянет.

— В плечо. — Прасковья посмотрела на соседку внимательно, без улыбки. — Так. Авдотья. Это ты ко мне зря пришла. Это к доктору надо, и не тяни. В плечо отдаёт — это сердце, голубушка, тут травками не балуются. Где у тебя таблетки, что доктор выписывал? Под язык клади и Зине звони, пусть везёт в район. Сегодня же. Слышишь меня? Сегодня.

— Да я думала, может, попью чего…

— Нет уж. Чего попьёшь — потом, для сердца сбор дам, для спокойствия, когда доктор посмотрит и разрешит. А сейчас — в район. Иди, Зину буди. И не пугайся раньше времени, может, и обойдётся, но проверить надо.

Авдотья закивала, заторопилась. Прасковья проводила её до калитки, постояла, глядя вслед, и вернулась в дом.

Эльвира смотрела на мать так, будто впервые её видела.

— Ты её отправила к врачу, — сказала она.

— А куда ж её. Сердце. — Прасковья поставила чайник. — Я что, не понимаю, где трава поможет, а где человека угробить можно? Ты, дочка, думаешь, я тут ворожу. А я просто знаю, что от чего. И знаю, чего не знаю. Вот это, второе, поважнее будет.

***

Народ к Прасковье шёл весь день, и Эльвира поневоле всё видела.

Пришла молодуха с того конца, Фрося, — у грудного опрелости, не знает, бедная, что делать, первый ребёнок. Прасковья дала ей сушёной ромашки, показала, как заварить, как в слабенькой водичке купать, велела присыпки в аптеке взять и к педиатру на осмотр всё равно сходить. Пришёл дед Трифон — спина. Пришла учительница на пенсии, Гликерия Саввишна, — просто так, посидеть, чаю липового попить, рассказать, что внук поступил. Прасковья каждому наливала из большого чайника, каждого усаживала, с каждым говорила — неторопливо, по делу, без причитаний и без таинственности.

И Эльвира, сидя в углу с телефоном, который тут всё равно ловил через раз, вдруг поймала себя на том, что слушает. Что в этой избе целый день — люди. Голоса. Что мать тут не одинокая старуха в глуши, какой дочь её себе представляла из города. Что к матери идут.

— Прасковья Фёдоровна, — сказала на прощание Гликерия Саввишна, надевая в сенях кофту, — вы не представляете, что вы для нас тут. Доктор-то — он один на округу, к нему не вдруг попадёшь, а пока доедешь… А к вам пришёл — и вроде уж легче. Не от травы даже. От того, что выслушают.

Эльвира проводила её взглядом. Посмотрела на мать. Отвернулась к окну.

Вечером, когда стихло, она долго стояла под пучками трав, задрав голову. Потом спросила тихо:

— Мам. А вот это всё — ты откуда знаешь? Что от чего. Кто тебя научил?

Прасковья отложила вязанье.

— Бабка моя. Твоя прапрабабка. А её — её бабка. — Она подошла к комоду, выдвинула нижний ящик, достала что-то, завёрнутое в холстинку. — Вот.

***

Это была тетрадь. Старая, толстая, в коричневом дерматиновом переплёте, углы обтрепались добела. Прасковья развернула холстинку бережно, как пеленают.

— Тут всё записано. Что когда собирать, в какую луну, в какую погоду, как сушить, от чего, сколько заваривать. Бабка начинала, мать продолжала, я дописывала. Считай, сто лет тетрадке-то.

Эльвира взяла её в руки осторожно. Открыла. Страницы были исписаны разными почерками — где старательным, с завитушками, выцветшим до желтизны, где торопливым, химическим карандашом, где её матери рукой, твёрдой и круглой. «Зверобой — рвать в Иванов день, на сухую, в цвету… Душица от кашля и для женского… Липу — пока цветёт, два-три дня всего, потом осыплется…» Чернила местами совсем выцвели, иные строчки уж и не разобрать — слепое пятно вместо слов.

— Тут не прочитать, — сказала Эльвира, вглядываясь. — Вот тут, смотри, совсем стёрлось.

— Стёрлось, — согласилась мать. — Это бабкина рука. Сбор от детского жара. Я-то наизусть помню, а вот запись пропадает. Всё руки не доходят переписать, глаза уж не те по вечерам.

Эльвира долго смотрела на эту полустёртую строчку. На чужой, столетней давности почерк. На холстинку, в которую тетрадь заворачивали, как живую.

— Этим сбором, — спросила она вдруг, — ты меня лечила? Когда я маленькая болела?

— Этим, — сказала Прасковья. — И не только. Ты, Эля, у меня хилая родилась, чуть не потеряла я тебя в первую зиму. Жар под сорок, врач далеко, дороги развезло. Я тебя этими руками три ночи качала, грудку растирала, отпаивала по ложечке. Вот по этой тетрадке. Бабкиным сбором. Отошла ты. На четвёртое утро жар спал, ты глазки открыла, на меня посмотрела — и улыбнулась. — Прасковья помолчала. — Я тогда на коленки встала и богу поклонилась. Думала, всё, отдаю тебя.

Эльвира сидела с тетрадью на коленях и не поднимала головы.

***

Ночью ей не спалось.

Она лежала на старой родительской кровати, под лоскутным одеялом, которым укрывалась в детстве, и над ней в темноте чуть слышно шуршали под потолком сухие травы — от сквознячка из приоткрытого окна. Запах, который она всю жизнь не любила, теперь почему-то не раздражал. Пахло летом. Пахло домом. Пахло теми тремя ночами, про которые она до сегодняшнего вечера ничего не знала.

Она думала про работу свою, про блузку белую, про то, как боялась пересудов. Что засмеют. Что подумают — мать у неё знахарка, как при бабках. И впервые ей стало стыдно — не за мать. За себя.

Мать никого не обманывала. Денег не брала. Серьёзное — гнала к врачу, чуть не за шиворот, как Авдотью нынче утром. Не сулила исцелить рак травой, не ворожила, не пугала. Просто знала свои травы, поила людей чаем и выслушивала. И от этого одинокие старики на отшибе чувствовали, что они кому-то нужны. А она, Эльвира, хотела это отнять. Увезти мать в город, в чужую квартиру, в свободную комнату — чтоб не стыдно было перед сослуживцами. Чтоб мать сидела в четырёх стенах и смотрела в окно на чужой двор.

Под утро она встала, прошла босиком по холодному полу, зажгла лампу над столом и взяла тетрадь.

***

Прасковья проснулась от света.

Дочь сидела за столом, склонившись над раскрытой тетрадью. Рядом лежал чистый блокнот — городской, в твёрдой обложке, тот, что Эльвира привезла с собой для каких-то своих бухгалтерских надобностей. И хорошая ручка. Эльвира водила лампой над страницей, ловила свет под углом, всматривалась в почти стёртые строки — и переписывала. Медленно, буква за буквой, разбирая столетний выцветший почерк своей прапрабабки. «Сбор от детского жара…» Тот самый.

— Ты чего не спишь, — тихо сказала Прасковья от печки.

Эльвира не вздрогнула. Договорила строчку, поставила точку. Только тогда обернулась.

— Тут вот это место уже не разобрать было, — сказала она деловито, будто речь шла о квартальном отчёте. — Я при свете под углом поймала. Видишь, проступает, если сбоку светить. Ромашка, липовый цвет и ещё что-то, третье слово никак. Чабрец? Мам, иди подскажи, ты помнишь.

Прасковья подошла, наклонилась к плечу дочери. От блокнота пахло свежими чернилами, новой бумагой.

— Чабрец, — сказала она. — И мяты чуть. Пиши: мяты щепоть.

— Мяты щепоть, — повторила Эльвира и записала. Ровным своим, бухгалтерским почерком, который теперь встанет в этой тетради рядом с почерком матери, и бабки, и прабабки. Четвёртой рукой.

Они сидели рядом над двумя тетрадями — старой и новой, — и за окном вставало июньское утро, и под потолком чуть шевелились на сквозняке пучки трав.

***

Через неделю Эльвира собиралась обратно в город.

С утра она вышла во двор — и Прасковья, выйдя следом, увидела такое, отчего остановилась на крыльце.

Дочь стояла у плетня, на солнышке, и вязала травы. Зверобой — она нарвала его сама, накануне, в Иванов день, как в тетради велено, на сухую, в полном цвету, на старом покосе за огородом. Связывала пучки суровой ниткой, головками вниз, как мать всю жизнь вязала. Получалось у неё не вдруг — нитка соскальзывала, стебли рассыпались, — но она перевязывала заново, упрямо, и складывала готовые пучки на лавку рядком.

— Это куда ж ты столько, — сказала Прасковья.

— Под потолок, — ответила Эльвира, не оборачиваясь, прикусив нитку. — Сушиться. В тень же надо, чтоб не выгорели, я в тетрадке прочитала.

Она набрала охапку готовых пучков, вошла в избу, придвинула к стене табурет. Влезла на него — в своих городских джинсах, босиком, — потянулась к жердочке под потолком, к той самой, где сто лет висели материны травы. И стала пристраивать рядом свои: зверобой к зверобою, головками вниз, поправляя, чтоб висели ровно. Табурет под ней качнулся, она ухватилась за балку, удержалась, засмеялась негромко — сама на себя.

Прасковья стояла внизу и держала табурет за ножку, чтоб не шатался. Снизу подавала ей пучок за пучком.

— Этот сюда вешай, где посветлее не дует… да не туда, левей… вот, ровно теперь.

— Ровно, — сказала Эльвира сверху. И добавила, развешивая: — Я Яну на каникулы к тебе привезу. В августе. Пусть поживёт. Душно ей в городе, бледная вся ходит, в телефоне сидит. А тут… — Она оглядела избу с высоты табурета, пучки под потолком, тетрадь на столе. — А тут хорошо.

Прасковья ничего не ответила. Только крепче взялась за табурет, на котором стояла её дочь, развешивая травы под потолком родного дома — рядом с её, материными, и теми, что висели тут до неё, и теми, что будут висеть после.

— Подавай следующий, — сказала Эльвира сверху.

И Прасковья подала.

Оцените статью