За мной прислали в субботу, под вечер. Стояла поздняя осень, ветлы вдоль речки облетели до последнего листа, и небо лежало на деревне низкое, рыхлое, как мокрая мешковина. Галя, дочь Пашки Костромина, замерла на крыльце, держалась за косяк и глаз не поднимала.
– Тетя Клава, папка вас зовет. Плохо ему совсем.
Я смотрела на нее, не говоря ни слова: усталая, немолодая уже, в куртке из райцентра, с той же костроминской складкой между бровей. Подумалось: надо же, а ведь дочь у Пашки уже не девчонка, сама с сединой. А я все стою перед ней в рабочем фартуке, как тогда перед калиткой, когда он не пришел.
Но то было давно, в другой жизни.
Ветла у моего забора была тогда тоненькая, в руку, а теперь разрослась так, что ствол не обхватишь. Целая жизнь прошла, и ни одного дня я не прожила с мужиком, потому что Павел Костромин за неделю до свадьбы собрал вещи и уехал в Гречихино. К другой – так я тогда думала.
В сундуке до сих пор лежит отрез на платье: мать, которой давно нет, покупала в районном универмаге, последние деньги отдала. Ткань давно пожелтела на сгибах, а мне все рука не поднимается выбросить.
Галя не уходила, переминалась на ступеньках, а войти не решалась. Я поставила ведро с картошкой, вытерла руки.
– Тетя Клава, ну пожалуйста. Он просит. Говорит, не успокоится, пока вас не увидит.
Мне бы пожалеть ее, наверное, но жалости не было, только тяжесть в груди, глухая, как осенняя земля.
– Мне с ним не о чем говорить, Галя.
***
Она не ушла. Прислонилась к перилам, стала рассказывать: как привезла отца из Гречихина, как он уже не встает, а по ночам зовет меня по имени. Тая мечется по дому и плачет.
Говорила подробно, деловито, как о беде, в которой я почему-то виновата. Кровать поставили у окна, он почти ничего не ест, фельдшерица приезжала из райцентра и качала головой.
Я слушала не перебивая. Осенний ветер забирался под одежду, а я думала: с чего она решила, что мне это все нужно знать? Когда Пашка уехал, никто не приехал ко мне рассказывать, как он там устроился. Никто не думал, что мне это важно.
– Он больной совсем, тетя Клава. По-христиански надо бы, а? Бог велит прощать.
По-христиански, понятное дело. Когда он уходил, про христианство не вспоминал. Когда я по деревне бродила одна, с пустым пальцем, где кольцо должно было быть, никто меня не жалел по-христиански. Соседки шептались за спиной, а мать сняла со стены рушники, которые готовила к свадебному столу, убрала в сундук, не проронив ни слова, и только губы у нее тряслись.
Галя полезла в карман, достала телефон, ткнула пальцем в экран и протянула мне.
– Вот, это он сейчас. Посмотрите хоть.
Я не взяла. Отступила на шаг, уперлась спиной в дверной косяк. Внутри скрутило: коротко, зло, как перед грозой, когда давление падает и ноет затылок. Она привезла мне его фотографию. Я что, хочу видеть, во что он превратился? Мне от этого его станет жалко?
– Убери, – сказала я. – И передай: не приду. У меня картошка не перебрана, и жалости к твоему отцу у меня нет. Кончилась давно.
Галя спрятала телефон, моргнула часто. Потом сказала тихо, себе под нос:
– Тетка Тая все плачет, говорит: «Это я виновата, что они не сошлись.» Я не понимаю, при чем тут она.
И ушла, не оглядываясь, по раскисшей тропинке, мимо палисадников. Куртка у нее на спине потемнела от начавшегося дождя, но она даже не ускорила шаг.
Я вышла на порог и долго не двигалась.
Дождь стучал по жестяному козырьку, ветер гнал по двору палые листья, а коза Манька тянулась мордой через забор к соседскому огороду. В груди немного отпустило. Но мысль засела: при чем тут Тая? Что она знает такого, чего не знаю я? Загнала я ее обратно, взяла ведро и ушла в дом.
Картошку перебирала до темноты, а руки делали привычное, пока голова не слушалась.
На следующий день возле автолавки меня поймала Зоя Кабанова , она баба, что все про всех знает и всем раздает советы.
– Клавдия, а правда, что ты к Пашке не пошла? Ему плохо совсем, а ты нос воротишь?
Вокруг автолавки собрались бабы, кто с сумкой, кто с авоськой. Все замолчали и повернулись.
– А тебе какое дело, Зоя?
– Мне-то никакого. Только люди говорят: жестокая ты, Клавдия. Человеку плохо, зовет – а она картошку перебирает. Камень вместо сердца.
Я посмотрела на нее спокойно. Щеки горели, но не от стыда, от злости. Потому что Зоя тоже была на той несостоявшейся свадьбе, тоже ела пироги моей матери, когда та готовила к торжеству, а потом, когда Пашка уехал, Зоя первая пустила болтать по деревне: «Видать, не больно-то он ее и любил».
К вечеру пришла Таисия. Я увидела ее в окно: тяжело шла по тропинке, опираясь на палку, грузная, в старом пуховом платке. Постучала в дверь осторожно, виновато.
Я впустила, посадила за стол. Она долго молчала, мяла край клеенки и не поднимала глаз.
– Клава, мне перед тобой виниться надо. Давно надо было, да я трусиха, всю жизнь трусиха.
– Говори, раз пришла.
И Тая заговорила. Сбивчиво, останавливаясь, чтобы перевести дыхание, рассказала то, что носила в себе столько лет, что сама состарилась от этого молчания.
Мать их, Евдокия Костромина, которой давно нет, не хотела этой свадьбы. Считала мой род неподходящим, говорила Пашке: «Клавка гуляет, все знают, ей нельзя верить. Ты ей не нужен, ей лишь бы кольцо на палец.»
Наговорила такого, что Пашка, слабый, мягкий, мамкин, поверил. Собрался за одну ночь и уехал к двоюродной тетке в Гречихино. Оттуда и женился на местной, смирной Верке, которую мать одобрила.
– А ты знала? – спросила я.
Тая кивнула, не поднимая головы, и я заметила, как побелели у нее костяшки на клеенке.
– Знала. Слышала, как мать ему говорила. Хотела вмешаться, да мать цыкнула: «Молчи, не твое дело.» А я и смолчала. Молодая была, слушалась ее. А потом мать ушла, а я все молчала – стыдно стало, столько лет прошло. Думала: кому теперь это нужно.
Меня повело в сторону, пришлось упереться ладонью в стол. Столько лет я думала: разлюбил. Просто взял и разлюбил, как перестают носить старую рубаху. А он поверил матери. Не мне, не своим глазам, а злому чужому слову. И даже не спросил. Ни разу, за все годы, не пришел и не спросил: «Клава, это правда?»
– Уходи, Тая, – сказала я. – Мне подумать надо.
Она ушла, а я села на лавку у печи и просидела так, пока не прогорели дрова. Думала: вот оно что. Испугался, поверил сплетне. Но от этого не легче, а горше, потому что он даже не попытался узнать правду.
И тут я поняла, что пойду. Но не для того, чтобы простить, а чтобы сказать ему все, что носила в себе, пока ветла под окном росла из прутика в дерево.

***
Утром, едва рассвело, я оделась и вышла. Костроминский дом стоял на краю Заречья, за оврагом. Крыша просела, забор покосился, в палисаднике торчали почерневшие стебли георгинов. Галя открыла мне дверь и посторонилась, не глядя.
Павел лежал в дальней комнате, на железной кровати с панцирной сеткой. Я не видела его много лет, с тех пор, как он приезжал провожать мать. Тогда еще держался прямо, был широкий в плечах, с тяжелыми руками механика. Теперь от него остался только длинный желтый контур под одеялом, и руки лежали поверх простыни, как будто их положили отдельно.
– Клава, – прохрипел он. – Пришла.
Я села на табурет возле кровати. В комнате пахло лекарствами и застоявшимся воздухом. На тумбочке рядом с банкой воды лежала смятая тряпка.
– Пришла. Говори, зачем звал.
Он облизнул губы, повернул голову на подушке. Глаза у него были мутные, водянистые, но когда он увидел меня, зрачки дрогнули, потянулись ко мне.
– Клава, я узнал… Тая рассказала… про мать, про то, что она тебя оболгала. Нас обоих обманули, Клава. Прости меня, не уйду, пока не простишь.
Значит, Тая и ему призналась, не только мне.
Он протянул руку, тонкую, в синих прожилках, попытался взять мою. Рука его была холодная и слабая, как лапка у цыпленка.
Я посмотрела на эту руку. Когда-то она держала мою так крепко, что следы оставались на запястье. Когда-то от этих рук пахло машинным маслом и сеном, а теперь только больницей и старостью.
– Прости, – повторил он. – Жизнь прошла, а я только сейчас понял.
И тут во мне поднялось то, что копилось все эти годы. Злость давно перегорела, осталось что-то другое: тяжелая ясность, от которой ломило скулы.
– Пашка, – сказала я негромко, – ты говоришь: «нас обманули». Тебя обманула мать. А меня обманул ты. Потому что ты мог прийти и спросить. Посмотреть мне в глаза и спросить: «Клава, это правда?» Но ты не пришел.
Он заморгал часто, по-стариковски.
– Я боялся. Мать говорила…
– Мать говорила, – повторила я. – А ты слушал. Уехал, женился, прожил целую жизнь с другой. А я осталась одна в пустом доме с отрезом на платье в сундуке, который моя мать покупала на последние деньги.
Я убрала его руку со своей. Аккуратно, без грубости, просто взяла его ладонь и положила обратно на простыню. Он дернулся, будто я его ударила.
– Клава, мне недолго осталось. Неужто не простишь?
– Ты всю жизнь делал, как тебе удобнее, Пашка. Уехал, потому что так было проще, чем разбираться. Женился, потому что мать одобрила. А теперь лежишь и хочешь, чтобы я сказала: «Бог простит»? Чтобы тебе полегчало напоследок? Нет. Не скажу.
В дверях замерла Галя, я слышала, как она дышит. Тая сидела в кухне, скрипела стулом.
– Ты даже не спросил, Пашка, – сказала я последнее и встала с табурета. – За столько лет – ни разу не пришел и не спросил. Вот это я тебе простить не могу.
Он смотрел на меня снизу, с подушки, мокрыми глазами. Рот его открывался и закрывался, но звука не было. Мне на секунду стало нехорошо, ладони взмокли, но я развернулась и пошла к двери.
Галя посторонилась. Лицо у нее было белое.
– Вы жестокая, – прошептала она.
– Может быть, – ответила я и вышла на крыльцо.
Павла проводили, когда выпал первый настоящий снег. Я не пошла, но видела из окна, как процессия двигалась по дороге мимо моего дома, медленно, черным пятном по белому.
Галя уехала в тот же день. С Таей они о чем-то долго говорили. После того разговора Тая перестала выходить со двора, ходит до сарая и обратно, с палкой, глаза в землю.
Вечером я открыла сундук, достала отрез: ткань расползалась на сгибах, пожелтела до неузнаваемости. Свернула плотнее, сунула в печь. Занялось сразу, сделалось жарко, и по кухне поплыл тяжелый запах чего-то старого, давно забытого.
И так тошно мне стало…..Так тошно, хоть волком вой….Наверное, надо все же было простить… Но не могу я… Не могу…


















