Двенадцать дней у моря, чемодан с ракушками для дочки и ключ, который вдруг легко повернулся в замке. На кухне пахло жареным луком и чужими духами. У плиты стояла женщина, которую Нелли не видела двадцать восемь лет.
Ключ повернулся в замке слишком легко. Так бывает, когда дверь закрыта не на два оборота, а на один, и значит, дома кто-то есть в девять утра вторника.
Нелли постояла на площадке, держа ручку чемодана. Колёсико, отбитое ещё в Анапе о бордюр, скрипело всю дорогу от автобусной остановки, и она успела его возненавидеть. Двенадцать дней у моря. Первый отпуск за шесть лет, когда она уехала одна, без Глеба, без Ульяны, без списка, кому что купить.
— Глеб? — позвала она из прихожей.
Никто не ответил. Зато из кухни потянуло жареным луком, маслом и чем-то сладким, ванильным. И духами. Тяжёлыми, с горчинкой, как у старых женщин в поликлинике, которые сидят в очереди в пальто, не расстёгиваясь.
Она сняла босоножки, не нагибаясь, одна о другую. Прошла по коридору. Паркет у ванной скрипнул знакомо, под левой ногой.
У плиты стояла женщина в её фартуке. Жёлтом, в мелкий цветочек, с прожжённой дыркой возле кармана. Невысокая, метр пятьдесят пять, не больше, седые волосы острижены коротко, по-мальчишески, открывая шею с двумя родинками под ухом. Она переворачивала сырники лопаткой, и лопатка была тоже её, Неллина, деревянная, с обугленным краем.
Женщина обернулась.
Нелли открыла рот. Так и стояла, с приоткрытыми губами, и чувствовала, как в горле пересохло, будто она проглотила горсть песка с того самого пляжа.
— Здравствуй, Нелечка, — сказала женщина.
Нелечкой её не называл никто двадцать восемь лет.
Глеб появился из комнаты в майке и трениках, с полотенцем на шее. Щёки были в пене, одна половина лица выбрита, другая нет. Он посмотрел на жену, на чемодан, на плиту и остановился в дверях так, словно наткнулся на стекло.
— Ты же завтра, — сказал он. — Поезд же завтра.
— Я поменяла билет. Хотела сюрприз.
— Ну вот, — Глеб вытер пену краем полотенца. — Сюрприз.
Сырник на сковороде начал подгорать. Зинаида Павловна сняла сковороду с огня, выключила конфорку и вытерла руки о фартук. Руки у неё были в коричневых пятнышках, пальцы тонкие, на безымянном ни кольца, ни следа от кольца.
Нелли смотрела на банки на полке над плитой. Соль стояла справа. У неё соль всегда стояла слева, у самой вытяжки, чтобы брать не глядя. Кто-то переставил. Сахар, гречка, чай в жестяной коробке с оленями, всё было сдвинуто на одну позицию, как будто полка сделала шаг вбок.
— Кто переставил банки? — спросила она.
Это был первый вопрос. Не «что ты здесь делаешь», не «кто её позвал». Банки. Глеб потом говорил, что именно тогда он испугался по-настоящему.
— Я, — сказала Зинаида Павловна. — Мне так удобнее было. Я верну.
— Не надо.
— Я верну, Неля.
— Не трогай.
Она сказала это тихо, и от этой тишины Глеб шагнул в кухню и взял чемодан за ручку, будто чемодан мог что-то решить.
— Нель, давай ты сядешь. Я всё объясню.
— Объясни.
— Сядь сначала.
Она не села. Прошла мимо матери к раковине, открыла кран и подставила ладони под холодную воду. Вода была жёсткая, пахла железом, в Анапе она забыла этот запах и теперь узнала его сразу. Брызги попали на загорелые запястья.
За спиной щёлкнула дверь Ульяниной комнаты. Шлёпанцы по коридору. Дочь выглянула на кухню, увидела мать и тут же прижала ладонь ко рту.
— Ой, — сказала Ульяна. — Мам. Ты рано.
— Я уже поняла, что рано.
Шестнадцать лет. Пирсинг в брови, который Нелли разрешила в мае после двух недель переговоров… нет, не переговоров, скандалов. Розовая толстовка до колен. Глаза у Ульяны бегали от бабушки к матери, и по этим глазам Нелли всё поняла ещё до того, как кто-то открыл рот.
— Это ты, — сказала она дочери.
Ульяна не стала отпираться.
— Я.
Сырники так и остались на тарелке. Шесть штук, румяных, с чуть подгоревшими краями, и на каждом сверху сахарная пудра, как снег на крышах. Нелли не ела сырники с детства. Не потому, что не любила. Просто не пекла.
Они сидели за столом втроём: Нелли, Глеб и Ульяна. Зинаида Павловна ушла в маленькую комнату, которую все звали кладовкой, хотя там стоял диван и Глеб держал удочки. Дверь она прикрыла неплотно, оставив щель в палец.
— Я нашла её в сентябре, — Ульяна крутила в пальцах чайную ложку. — Через «Одноклассники». Там бабушкин профиль, фотка с котом. Я написала, что я внучка. Она сначала не отвечала неделю. Потом ответила.
— Почему мне не сказала?
— А ты бы что сделала?
Нелли промолчала. Вопрос был честный, и ответ на него был честный, и обе это знали.
— Ты бы запретила, — сказала Ульяна. — Ты про неё вообще не говоришь. Я даже имя узнала от бабы Вали на поминках. Мне шестнадцать лет, мам. У меня бабушка живая есть, а я про неё ничего не знаю.
— Она не бабушка. Бабушка у тебя была.
— Баба Валя была прабабушка!
Глеб положил ладонь дочери на плечо. Ульяна дёрнулась, но руку не сбросила.
— Ульян, тише.
— А почему тише? Все всегда тише. Я поэтому и не говорила.
Нелли смотрела на мужа. Сорок пять лет, рост метр восемьдесят два, залысины, которые он пытался прятать, зачёсывая волосы вперёд, шрам на подбородке от армейской драки. Двадцать лет брака. Он умел молчать так, что это молчание можно было потрогать.
— А ты? — спросила она.
— Я узнал в прошлый четверг.
— И?
— И она уже ехала. Уля купила ей билет со своих денег. С тех, что за летнюю работу в кафе.
Нелли посмотрела на дочь. Три месяца та раскладывала в июле мороженое по вафельным стаканчикам, приходила с липкими руками и мозолью на указательном пальце. Копила на наушники. Кажется, на наушники.
— Из Вологды, — сказал Глеб. — Двое суток с пересадкой в Москве. Я встретил на вокзале. Что мне было делать, Нель? Оставить её на перроне?
— Позвонить мне.
— Ты в первый раз за шесть лет куда-то поехала. Одна. Ты мне сама сказала: не звони, если не пожар.
— А это не пожар?
Он не ответил. Отпил чай, поставил кружку на стол, и на клеёнке осталось мокрое кольцо. Нелли машинально потянулась его вытереть и остановилась.
Из-за двери кладовки донёсся звук. Тихий, как будто кто-то сдвинул стул и сразу пожалел об этом.
Она разбирала чемодан в спальне, закрыв дверь на щеколду. Купальник, мокрый ещё с последнего утра, пах солью и немного тиной. Ракушки в целлофановом пакете для Ульяны. Магнит с дельфином для холодильника, который и так был увешан магнитами, как дерево игрушками. Сарафан, который она купила на рынке за восемьсот рублей и ни разу не надела, потому что постеснялась.
На дне лежала книжка, которую она читала в поезде. Нелли открыла её на закладке и поняла, что не помнит ни одной страницы.
Сколько лет она не видела мать? Нелли посчитала на пальцах, как школьница. В последний раз на похоронах отца, но тогда Зинаида стояла у ограды, в стороне, в чёрном платке, и не подошла. Разговаривали по телефону шесть лет назад, когда умерла баба Валя. Разговор длился минуту. «Прими соболезнования». «Спасибо». «Если что-то нужно…» «Не нужно». Гудки.
А по-настоящему, лицом к лицу, в одной комнате, они стояли в последний раз в девяносто восьмом. Нелли было пятнадцать.
Она помнила тот день кусками, как бывает с тем, что лучше не помнить. Март. Грязный снег у подъезда. Мамина сумка, клетчатая, из тех, с какими ездили на рынок. Отец на кухне, спиной к двери. И мамины руки, которые пытались застегнуть ей куртку, хотя ей было пятнадцать и куртку она застёгивала сама.
«Поехали со мной». Это Нелли помнила точно. Или думала, что помнила.
А дальше провал. Мама ушла. Мама уехала в Вологду к какому-то мужчине, так говорила баба Валя, поджимая губы. Бросила дочь и уехала. Нелли выросла с этой фразой, как с родимым пятном: не замечаешь, пока кто-нибудь не покажет пальцем.
Она закрыла чемодан, так и не вытащив купальник.
В дверь постучали. Не Глеб, он стучал костяшками два раза коротко. Этот стук был мягкий, почти ладонью.
— Неля, я сегодня уеду, — сказала Зинаида Павловна через дверь. — Я билет поменяю. Ты не переживай.
Нелли стояла, прижав ладонь к дверному полотну. С той стороны тоже, наверное, кто-то стоял так же. Между ними было четыре сантиметра дсп и двадцать восемь лет.
— Не надо сегодня, — сказала она наконец. — Уля обидится.
— А ты?
Она не ответила. Шаги в коридоре удалились, скрипнул паркет у ванной.
Обед готовила Нелли. Молча, быстро, как на работе, когда квартальный отчёт и главбух дышит в затылок. Картошку чистила так, что кожура выходила толстая, с мякотью, и Глеб, заглянув на кухню, ничего не сказал, только ушёл обратно.
Она переставила банки на место. Соль влево, к вытяжке. Сахар за ней. Коробку с оленями на край.
Зинаида Павловна появилась в дверях, когда картошка уже закипала. Она сняла Неллин фартук и была в своём: сером вязаном кардигане, застёгнутом на все пуговицы, и тёмной юбке ниже колена. На ногах шерстяные носки, хотя в квартире было двадцать шесть градусов.
— Можно я хлеб порежу? — спросила она.
— Режь.
Мать взяла батон, нож с белой ручкой, доску. И стала резать. Тонко, почти прозрачно, так что ломтики просвечивали на свету из окна, и каждый ложился на тарелку веером, чуть наползая на соседний.
Нелли смотрела на её руки и не могла отвести глаз. Она сама резала хлеб именно так. Всю жизнь. Глеб над ней смеялся в первые годы: «Ты что, в блокаду выросла?» Ульяна в детстве отказывалась от таких кусков, просила «толстенький». А Нелли не могла иначе. Нож сам шёл тонко.
Она думала, что научилась у бабы Вали. У бабы Вали, которая резала хлеб тяжёлыми ломтями, в два пальца толщиной, и мазала маслом, как штукатуркой.
— Ты так режешь, — сказала Нелли и осеклась.
— Как?
— Никак. Режь.
Зинаида Павловна положила нож.
— Я так резала, когда ты маленькая была. Хлеба мало было, в девяносто втором особенно. Отец пил, зарплату на заводе не давали. Я резала тонко, чтобы казалось, что много. Ты всё спрашивала, почему у нас хлеб как бумажный.
— Я не помню.
— Ты и не должна помнить. Тебе было девять лет.
Картошка перекипела, крышка застучала, и пена полезла через край на плиту. Нелли схватила полотенце, сдёрнула кастрюлю, обожгла палец и сунула его в рот. Вкус был солёный, крахмальный.
Мать протянула ей кусок льда из морозилки. Она даже не видела, когда та успела открыть холодильник.
— Держи. Приложи.
Нелли взяла лёд. Пальцы у матери были холодные, и на секунду их руки коснулись.
Вечером, когда Ульяна ушла к подружке, а Глеб повёз мать в аптеку за давлением, Нелли позвонила Тамаре.
Тамара жила в соседнем подъезде, работала в той же управляющей компании, только в диспетчерской, и знала про Нелли больше, чем Глеб. Шестьдесят один год, голос прокуренный, хотя курить она бросила ещё при Ельцине. На каждый вопрос Тамара отвечала вопросом.
— Ну и что ты хочешь от меня услышать? — спросила она.
— Не знаю. Что я права.
— А ты права?
— Тамар, она меня бросила. В пятнадцать лет. Уехала к мужику.
— Ты это сама видела? Мужика этого?
Нелли замолчала. Она сидела на балконе на перевёрнутом ведре, курила Глебову сигарету, первую за восемь лет, и не чувствовала вкуса. Только горечь на языке и дым, который щипал глаза.
— Баба Валя говорила.
— А баба Валя кому была мать? Тебе или твоему отцу?
— Отцу.
— Ну?
На соседнем балконе кто-то развешивал бельё, и прищепки стукались о верёвку. Внизу во дворе мальчишки гоняли мяч, мяч бил в стенку гаража гулко, как в барабан.
— Ты к чему ведёшь? — спросила Нелли.
— Я ни к чему. Я тебя спрашиваю, почему ты двадцать восемь лет веришь одной бабке и ни разу не спросила вторую.
— Потому что вторая уехала.
— А почему уехала, знаешь?
Нелли затушила сигарету о бортик. Пепел упал вниз, на козырёк подъезда, где лежали прошлогодние листья и чей-то детский носок.
— Нет.
— Ну вот и спроси. Пока она у тебя на кухне, а не на кладбище.
Тамара отключилась первой, не прощаясь. Она всегда так делала, будто разговор не закончился, а просто отложен.
Спросить не получилось ни в тот вечер, ни на следующий день.
Зинаида Павловна вставала в шесть, раньше всех. Нелли слышала сквозь сон, как течёт вода в ванной, как тихо щёлкает чайник. Когда она выходила на кухню в половине восьмого, там уже было прибрано, на плите стояла кастрюлька с овсянкой, накрытая полотенцем, а банки… банки стояли на своих местах. Соль слева. Мать запомнила и больше не трогала.
Это было хуже, чем если бы она их снова переставила.
— Доброе утро, — говорила мать.
— Доброе, — отвечала Нелли.
И всё. Завтракали порознь. Мать пила чай из маленькой чашки с золотой каёмкой, которую достала откуда-то из глубины серванта, из сервиза, подаренного на свадьбу и ни разу не использованного. Нелли пила из своей синей эмалированной кружки с отбитой ручкой. Кружку эту она забрала из квартиры бабы Вали после похорон, единственное, что взяла.
На третий день Нелли вернулась с работы и застала мать с Ульяной на диване. Ульяна показывала ей что-то в телефоне, а мать смеялась, прикрывая рот ладонью, и этот смех Нелли не узнала. Он был молодой. Лёгкий. Совсем не тот, который она ожидала от женщины шестидесяти семи лет в шерстяных носках.

— Мам, смотри, бабушка никогда не видела, как делают видео с котами!
— Ну покажи ей ещё.
Она прошла на кухню и долго стояла у окна. На подоконнике сохла герань, которую никто не поливал две недели. Листья пожелтели по краям, скрутились. Нелли набрала воды в стакан, полила. Вода ушла в землю мгновенно, как в песок.
На холодильнике висела записка, написанная чужим почерком, круглым, с наклоном влево: «Глебу: таблетки от желудка в верхнем ящике. Не пить натощак».
Глеб болел желудком. Нелли знала. Но таблетки у него обычно валялись по карманам курток.
Когда она успела? За неделю в чужом доме, в чужой семье мать успела узнать, у кого что болит.
В пятницу Глеб задержался на работе, Ульяна ушла на день рождения к однокласснице, и они остались вдвоём. Впервые. Нелли поняла это, когда захлопнулась входная дверь и тишина легла на квартиру, как пыль.
Зинаида Павловна сидела на кухне и штопала носок. Настоящий шерстяной носок, натянутый на лампочку. Нелли не видела такого лет тридцать.
— Лампочку не жалко? — спросила Нелли.
— Она перегоревшая. Я в кладовке нашла. У Глеба там целая коробка.
— Он не выбрасывает. Говорит, сдать надо в пункт.
— И не сдаёт.
— Не сдаёт.
Они почти улыбнулись. Обе. И обе сразу перестали, будто вспомнили, что нельзя.
Нелли села напротив. Налила себе чаю из заварника, заварка была крепкая, почти чёрная, и на вкус горчила, как дубовая кора. Мать всегда так заваривала? Она не помнила.
— Зачем ты приехала? — спросила Нелли.
Игла замерла. Мать положила носок на стол, лампочку рядом. Лампочка покатилась к краю, и Нелли поймала её, не глядя.
— Уля позвала.
— Это я знаю. Зачем ты согласилась?
— А ты бы не согласилась?
— Я не знаю, что бы я сделала. Я бы вообще не уехала.
Сказала и сама услышала, как это прозвучало. Мать не вздрогнула. Только расправила на коленях юбку, провела ладонями, разглаживая складку, которой не было.
— Я знаю, что тебе бабушка рассказывала, — сказала Зинаида Павловна.
— Не бабушка. Баба Валя.
— Хорошо. Баба Валя. Я знаю, что она рассказывала. Что я уехала к мужчине. Что бросила.
— А это неправда?
— Мужчина был. Потом. Через два года. Лёня, он работал на хлебозаводе в Вологде, он меня и устроил туда. Хороший был человек. Умер в прошлом ноябре.
— Соболезную.
— Спасибо.
Часы на стене тикали. Нелли слышала их, каждый удар отдельно. Они отставали на семь минут уже год, и никто их не подводил.
— А уехала я не к нему, — сказала мать. — Я уехала от твоего отца.
— Знаю, что он пил.
— Он не только пил, Неля.
Мать подняла руку и отвела волосы за ухо, открыв висок. Над бровью, почти у самой линии волос, тянулся тонкий белый шрам, сантиметра три. Нелли его никогда не видела. Или видела, но в пятнадцать лет не смотрела на мать так близко.
— Это о ручку серванта, — сказала мать. — В девяносто седьмом, под Новый год. Ты была у подружки. Я тебе сказала, что упала в гололёд.
Нелли вспомнила. Бинт. Мама в платке до бровей за новогодним столом. Отец, который разливал шампанское и был весёлый, очень весёлый. Она тогда ещё подумала: хорошо, что папа не пьёт сегодня. Он и правда в ту ночь не пил.
Она не сразу поняла, что держит лампочку так крепко, что стекло поскрипывает под пальцами. Положила её на стол. Осторожно, донышком вниз.
— Почему ты не забрала меня? — спросила она.
Голос вышел чужой, хриплый. Как у Тамары.
Мать долго молчала. Потом встала, пошла в кладовку и вернулась с сумкой. Не с той, клетчатой, а с другой, коричневой, из кожзама, с потёртыми ручками. Порылась в ней и достала конверт. Старый, пожелтевший, с маркой за шестьдесят копеек. Девяносто восьмой год, ещё до деноминации или сразу после? Нелли не помнила, какие тогда были марки.
— Я хотела тебе не показывать, — сказала мать. — Думала, приеду, посмотрю на вас, на внучку, и уеду. И пусть бы ты дальше думала, что хочешь. Тебе так легче было бы.
Она положила конверт на стол и подтолкнула к Нелли одним пальцем.
— Прочитаешь, когда я лягу. Хорошо?
Нелли не открыла конверт ни в тот вечер, ни ночью.
Она лежала рядом с Глебом, который пришёл в одиннадцатом часу, поел холодной картошки прямо со сковородки и уснул, едва коснувшись подушки. Храпел тихо, с присвистом. Конверт лежал на тумбочке под телефоном. Нелли то и дело протягивала руку и трогала его край.
Что там могло быть? Письмо от матери, которое та не отправила? Фотография? Справка из суда?
В три часа ночи она встала и пошла на кухню. Включила свет над плитой, маленький, жёлтый. В его круге кухня казалась меньше и старше. Клеёнка в клетку, холодильник с магнитами, синяя кружка на сушилке ручкой вниз.
Из кладовки не доносилось ни звука.
Она вскрыла конверт ножом с белой ручкой. Внутри лежал один листок из тетради в клетку, сложенный вчетверо. Бумага на сгибах протёрлась до прозрачности, будто листок разворачивали и сворачивали сотни раз.
Почерк был её. Нелли узнала его сразу: буква «д» с хвостиком вниз, который она потом переучивала в институте, потому что преподавательница делала замечания. Круглые «о». Наклон вправо, сильный, как будто буквы бежали.
«Мама. Не приезжай больше. Я не хочу с тобой жить. Мне у бабы Вали хорошо, у меня тут школа и Светка. Папа сказал, что если я уеду, он умрёт, а ты виновата будешь. Ты нас бросила. Ты мне не мама. Не пиши мне. Неля».
И дата. Май девяносто восьмого.
Она прочитала один раз. Нет, два. Потом положила листок на стол и разгладила ладонью, как мать разглаживала юбку. Руки не слушались, пальцы подрагивали, и край листка шевелился от этого дрожания.
Она не помнила. Совсем. Ни тетради, ни ручки, ни того, как писала. Ни Светку. Какую Светку? Была ли вообще Светка?
Хотя нет. Что-то помнила. Бабу Валю за спиной. Её голос, скрипучий, как несмазанная дверь: «Пиши, пиши, пусть знает». И отца на кухне, который не повернулся.
Как такое можно забыть? Как можно двадцать восемь лет помнить, что тебя бросили, и не помнить, что ты сама попросила уйти?
Нелли подошла к раковине и налила воды в стакан. Вода подступала к краю, а она всё держала стакан под струёй, двумя руками, будто иначе не удержать. Потом выключила кран. Выпила. Вода была тёплая, железистая, и ей показалось, что она не пила ничего вкуснее за всю жизнь.
За спиной скрипнула дверь кладовки.
Мать стояла в проёме в ночной рубашке, белой, с застиранным кружевом у ворота. Без кардигана она казалась совсем маленькой. Плечи острые, ключицы видны, руки висят вдоль тела.
— Не спится? — спросила Зинаида Павловна.
— Нет.
— Мне тоже. В чужом месте никогда не сплю первые две недели. Лёня смеялся.
Нелли показала на листок.
— Ты это хранила.
— Хранила.
— Зачем?
Мать прошла к столу и села на табуретку. Табуретка качнулась, одна ножка короче, и она привычно подложила под неё ступню, как будто сидела на этой табуретке всю жизнь.
— Это единственное письмо, которое ты мне написала, — сказала она просто.
Нелли опустилась напротив. Между ними лежал листок и стоял стакан. Жёлтый круг света от лампы над плитой не доставал до маминых глаз, и Нелли видела только подбородок и губы.
— Я не помню, как писала.
— Я знаю. Ты мне в девятом году так и сказала, когда я звонила. Помнишь? Когда отец умер. Я спросила про письмо, а ты сказала: «Какое письмо? Я тебе никогда не писала». И трубку положила.
Нелли не помнила и этого разговора. Помнила, что мать звонила. Помнила злость, горячую, как ожог на пальце. А слова куда-то делись.
— Я приезжала, — сказала мать. — Летом девяносто восьмого. После письма. Стояла у бабы Вали под окнами два дня. Она не открыла. Ты выглянула один раз в окно, увидела меня и задёрнула штору. Зелёную, в ромбик.
Зелёная штора в ромбик. Это Нелли помнила. Она помнила эту штору каждый день своего детства, потому что смотрела на неё, засыпая.
— Я подавала в суд, — продолжала мать. Она говорила ровно, как будто читала список покупок. — Хотела определить твоё место жительства со мной. У меня тогда была комната в общежитии в Вологде, двенадцать метров, а у отца двухкомнатная, и бабка рядом, и школа. Судья спросила тебя. Тебе было пятнадцать, ты могла сказать. Ты сказала, что хочешь остаться с отцом.
— Я не помню суда.
— Тебя опрашивали в кабинете, без меня. Я только потом решение читала.
Нелли смотрела на свои руки. На загар, который уже начал сходить с запястий, пятнами. На обручальное кольцо, чуть тесноватое после отпуска.
— Ты могла писать.
— Я писала. Каждый месяц. Три года. Потом перестала, потому что письма возвращались нераспечатанными. Баба Валя их возвращала. Или ты, я не знаю.
— Не я.
Она сказала это быстро, почти вскрикнула. И тут же подумала: а откуда ты знаешь, что не ты? Ты и это письмо не помнишь.
Мать протянула руку через стол и положила ладонь на листок. Не на Неллину руку, на листок.
— Я не за этим приехала, Неля. Мне ничего от тебя не надо. Ни прощения, ни денег, ни жить у вас. У меня квартира в Вологде, пенсия, соседка кота кормит. Я приехала, потому что внучка написала мне в сентябре: «Бабушка, а вы какая?» И я поняла, что не знаю, что ответить. Никто меня двадцать восемь лет не спрашивал, какая я.
Нелли подняла глаза. В полутьме мамино лицо было как старая фотография: знакомое и нет.
— И какая ты?
— Не знаю ещё, — сказала мать и улыбнулась краем губ. — Вот, сырники пеку. Хлеб тонко режу. Банки переставляю в чужих кухнях.
Утром Нелли проснулась поздно, в десятом часу, с тяжёлой головой, как после поезда. Глеб уже ушёл, на тумбочке лежала записка: «Уехал на дачу к Серёге, крышу доделать. Вечером буду. Ты как?»
Он никогда не писал «ты как». Двадцать лет не писал.
На кухне пахло сырниками. Мать стояла у плиты, в Неллином жёлтом фартуке с прожжённой дыркой. Ульяна сидела за столом, поджав ногу, и ела прямо со сковородки, макая сырник в сметану.
— Мам, садись, — сказала Ульяна. — Бабушка с изюмом сделала.
Нелли села. Мать поставила перед ней тарелку. Три сырника, румяные, с сахарной пудрой сверху. И рядом синюю кружку с отбитой ручкой, полную чая.
Откуда она знала, что это её кружка?
— Это не моя кружка, — вдруг сказала мать, заметив, как Нелли смотрит. — То есть… это моя кружка была. Я её в семьдесят девятом купила, в хозмаге на Ленина. Ручку ты отбила в пять лет, когда хотела сама чаю налить. Я её не выбросила. Потом уехала, а кружка у отца осталась. Потом, видно, к бабе Вале перешла.
Нелли держала кружку двумя руками. Эмаль была гладкая, тёплая. На месте отбитой ручки остался шершавый выступ, о который она столько раз царапала палец.
Всю жизнь она пила из маминой кружки и думала, что это кружка бабы Вали.
— Я уезжаю в воскресенье, — сказала мать. — Уля мне билет уже поменяла на вечерний. Так удобнее, в Москве пересадка короче.
— Бабуль, может, останешься ещё? — Ульяна облизала палец. — Мам, скажи ей.
Нелли ничего не сказала. Отпила чай. Горький, крепкий, с дубовым привкусом.
А про себя подумала: воскресенье. Послезавтра. Двое суток.
Субботу они провели странно. Нелли потом вспоминала этот день как кино, которое смотришь с выключенным звуком.
Ездили на рынок втроём. Мать торговалась с продавщицей из-за помидоров, долго, упорно, и выторговала пятьдесят рублей скидки. Ульяна снимала это на телефон и хохотала. Нелли несла пакеты и думала, что тоже так торгуется. Глеб её за это стеснялся на первых порах, отходил в сторону.
Потом варили борщ. Мать резала свёклу соломкой, тонкой, одинаковой. Нелли тёрла на тёрке. Спорили.
— Соломкой красивее.
— На тёрке быстрее.
— Ты всегда торопишься.
— Откуда ты знаешь, как я всегда?
Мать осеклась. Положила нож.
— Не знаю, — сказала она. — Прости. Не знаю.
И стало тихо. Только борщ булькал в кастрюле, и пахло варёной свёклой, сладко, землисто, и на руках у обеих были красные пятна, которые не отмывались.
Нелли вдруг рассмеялась. Не весело, а как-то растерянно, будто споткнулась. Показала матери свои ладони, малиновые до запястий.
— Смотри. Как у маньяка.
— У меня такие же, — мать подняла свои. — Лёня говорил: ты опять кого-то убила?
Они стояли друг напротив друга с поднятыми красными ладонями, и Ульяна в дверях замерла с телефоном, не решаясь снимать.
Вечером приехал Глеб, загорелый, с исцарапанными руками, пропахший рубероидом и костром. Ел борщ, три тарелки. Хвалил. Мать краснела, как девчонка, и говорила: «Да ладно, обычный». А Нелли смотрела на мужа и думала, что он ни разу за двадцать лет не съел три тарелки её борща.
Или съедал, а она не считала?
Ночью она снова не спала. Лежала, слушала, как Глеб дышит, и думала о зелёной шторе в ромбик. О том, как пятнадцатилетняя девочка задёргивает её, не глядя вниз. Какая она была, эта девочка? Злая? Испуганная? Или просто послушная, потому что баба Валя сказала задёрнуть, и отец сказал, что умрёт?
В соседней комнате мать кашлянула. Раз, другой. Потом всё стихло.
В воскресенье Глеб отвёз мать на вокзал. Нелли не поехала.
Она сама не поняла, почему. Утром встала, приготовила завтрак, собрала матери в дорогу пакет: бутерброды с сыром, два варёных яйца, огурцы, пирожки с капустой, которые испекла ночью, потому что не могла уснуть. Пакет вышел тяжёлый, как на неделю.
— Куда столько? — сказала мать.
— Двое суток ехать.
— Я в Москве куплю.
— В Москве дорого.
Мать взяла пакет, прижала к груди. Постояла в прихожей в своём сером кардигане, в туфлях на низком каблуке, с коричневой сумкой через плечо. Смотрела на Нелли снизу вверх: метр пятьдесят пять против Неллиных метра шестидесяти восьми.
— Ну, я пойду, — сказала она.
— Иди.
Не обнялись. Мать протянула руку, будто хотела поправить Нелли воротник домашнего халата, и не поправила. Опустила руку.
Ульяна рыдала в прихожей, не стесняясь, некрасиво, с соплями. Повисла на бабушке, и та гладила её по спине маленькой ладонью, круговыми движениями, как гладят младенцев, чтобы срыгнули.
— Ты мне пиши, — говорила Ульяна. — Каждый день пиши. Я тебе видео с котами буду кидать.
— Буду, буду.
Дверь закрылась. Лифт загудел, пошёл вниз.
Нелли стояла в прихожей, пока гудение не стихло. Потом прошла на кухню.
На столе стояла маленькая чашка с золотой каёмкой, вымытая, перевёрнутая вверх дном на полотенце. Рядом лежала записка тем же круглым почерком с наклоном влево: «Неля, свёклу для борща в следующий раз попробуй соломкой. Мама».
Она подняла глаза на полку над плитой. Банки стояли так, как она их поставила неделю назад. Соль слева, у вытяжки. Мать ни разу больше не тронула.
Нелли смотрела на соль и не могла понять, почему не может дышать.
Никто ведь не умер. Никто не уезжал навсегда. Можно позвонить. Можно написать. Можно…
Можно было сделать всё что угодно двадцать восемь лет.
Она взяла банку с солью и переставила её вправо. Туда, где её поставила мать в первый день. Посмотрела. Потом переставила сахар. Гречку. Коробку с оленями. Полка сделала шаг вбок.
Потом Нелли схватила с вешалки ветровку, сунула ноги в кроссовки, не развязывая шнурков, и выбежала на лестницу.
Лифт был занят. Она побежала пешком, с девятого этажа, перепрыгивая через ступеньку, держась за перила. На четвёртом этаже подвернула ногу, и в щиколотку стрельнуло так, что потемнело в глазах. Не остановилась.
Глебова машина уже выезжала со двора. Нелли выскочила на дорогу, прямо перед капотом, и Глеб ударил по тормозам. Шины взвизгнули. Из соседнего окна кто-то высунулся.
— Ты с ума сошла?! — Глеб опустил стекло.
Нелли не ответила. Обошла машину, открыла заднюю дверь и села рядом с матерью. Та сидела, прижимая пакет с бутербродами, и смотрела на неё круглыми глазами.
— Поехали, — сказала Нелли. — Я провожу.
Глеб посмотрел на неё в зеркало заднего вида. Долго, секунды три. Потом тронулся.
Ехали молча. Нелли растирала щиколотку, которая уже начинала опухать. Мать смотрела в окно. На светофоре у рынка она вдруг достала из сумки пачку влажных салфеток и протянула дочери.
— У тебя лоб в пыли. Ты о стенку, что ли?
— Не знаю. Наверное.
Она вытерла лоб. Салфетка пахла ромашкой и спиртом. Мать забрала её обратно, скомкала и спрятала в карман кардигана, чтобы не мусорить в чужой машине.
Вокзал встретил жарой, гулом, запахом шпал и беляшей из ларька у входа. Голос из динамика объявлял посадку на московский. Люди с чемоданами, баулами, детьми. Кто-то ругался с таксистом. Голуби ходили по асфальту между ног, выклёвывая крошки.
Глеб нёс сумку. Нелли хромала рядом с матерью, и мать то и дело поглядывала на её ногу.
— Надо лёд приложить.
— Дома приложу.
— Сразу надо.
— Мам, хватит.
И осеклась. Обе остановились посреди перрона. Мимо проехала тележка носильщика, едва не задев Нелли по ноге.
Мам. Она не произносила этого слова вслух двадцать восемь лет. Ни разу. Даже в мыслях называла мать по имени: Зинаида. Эта женщина. Она.
Зинаида Павловна ничего не сказала. Отвернулась к вагону, стала искать глазами номер. Нелли видела, как у неё дёрнулся подбородок и как она прикусила нижнюю губу, сильно, до белого пятна.
— Седьмой, — сказал Глеб. — Нам туда.
У седьмого вагона стояла проводница, полная, в синей форме, с планшетом для билетов. Проверяла паспорта, не поднимая головы.
Мать протянула паспорт. Проводница глянула, кивнула. Глеб поднял сумку в тамбур.
— Ну, — сказала мать. — Спасибо тебе, Глеб. За всё.
— Да ладно, Зинаида Павловна. Приезжайте.
— Ты таблетки не забывай. Не натощак.
— Не забуду.
Она повернулась к Нелли. Стояла на нижней ступеньке вагона, и теперь они были почти одного роста.
— Неля…
— Не уезжай сегодня, — сказала Нелли.
Мать замерла.
— Билет же.
— Поезд в среду тоже есть. Я смотрела. Утром, в восемь сорок. Без пересадки, через Ярославль.
Проводница подняла голову от планшета и посмотрела на них с интересом.
— Женщины, вы садитесь или нет? Через четыре минуты отправление.
Мать смотрела на Нелли. Нелли на мать. Глеб стоял рядом, держа руки в карманах, и не вмешивался. Потом Нелли будет ему за это благодарна больше, чем за всё остальное.
— Я тебе ничего не обещаю, — сказала Нелли. — Я не знаю, что с этим всем делать. С письмом. Со шторой. Я не знаю, как мне теперь это… Я вообще ничего не знаю.
— Я тоже, — сказала мать.
— Ну вот.
— Ну вот.
Проводница вздохнула громко, со значением.
Зинаида Павловна спустилась со ступеньки. Одна нога, потом вторая. Встала на перрон. Глеб молча полез в тамбур за сумкой.
— Билет пропадёт, — сказала мать.
— Сдадим. Уля сдаст, она умеет.
Мать вдруг взяла Нелли за руку. Не обняла, а просто взяла за руку, как берут детей, когда переводят через дорогу. Ладонь была сухая, маленькая, с шершавыми подушечками пальцев. И они пошли по перрону к выходу, мимо голубей и носильщиков, мимо ларька с беляшами, и Нелли хромала, а мать шла медленно, подстраиваясь под её шаг.
Поезд за спиной свистнул и тронулся.
Дома Ульяна открыла дверь, увидела бабушку и завизжала так, что соседка снизу постучала по батарее.
Нелли прошла на кухню, села на табуретку с короткой ножкой и подложила ступню. Щиколотка распухла, стала похожа на мягкую булку. Мать сразу полезла в морозилку, достала пакет с замороженной фасолью, обернула полотенцем и приложила к ноге.
— Держи. Минут пятнадцать.
— Холодно.
— Терпи.
Глеб поставил чайник. Ульяна достала из шкафа маленькую чашку с золотой каёмкой и поставила на стол, рядом с синей эмалированной кружкой. Посмотрела на мать вопросительно. Нелли кивнула.
За окном садилось солнце, и кухня стала оранжевой, тёплой, как внутри абрикоса. На подоконнике герань подняла листья после полива. Два новых бутона, красных, ещё тугих.
Мать взяла батон, нож с белой ручкой и стала резать хлеб. Тонко. Почти прозрачно.
Нелли смотрела на полку над плитой. Соль стояла справа.
Она не стала её переставлять.


















