– Ты здорова? – спросил Стас вместо «здравствуй».
Сначала я увидела на экране его имя, четыре буквы, которые так и не собралась переименовать, и только тогда поняла, что телефон звонит уже второй раз подряд. Больше семи месяцев этот номер молчал. Была суббота, двадцать девятое августа, около восьми вечера. На кухне у Савельевых горел свет, за окном густели сумерки, и Тимофей за большим столом резал карточки для новой группы.
– Лар, ты слышишь? Ты здорова?
И я засмеялась. Не вежливо, не в сторону, а так, что Тимофей поднял голову от карточек и отложил ножницы.
Человек, с которым я прожила двадцать семь лет, после такой тишины спрашивал не «как дела» и не «можно поговорить». Он спрашивал, жива ли я. И голос у него был такой, что ответ «нет» его бы, кажется, не удивил, а «да» удивил очень.
Чтобы объяснить, почему мне стало смешно, надо вернуться в январь, к ящику с пробами.
Тринадцатого января на водозаборе дул такой ветер, что журнал проб я заполняла, прижав страницу локтем. Каждое утро у меня начинается одинаково: мостки, лёд у края, ведро на верёвке, бутылки. На среднем пальце правой руки у верхнего сустава у меня есть плоская твёрдая желтоватая площадка размером с ноготь мизинца. Это от ручки, которой я с двухтысячного года вписываю результаты. Скулы у меня с ноября по апрель ровно розово-красные, как натёртые. Коллеги давно не спрашивают, не давление ли. Это ветер с реки, он въедается в кожу на утренних пробах и до весны не сходит.
В тот день в ящике стояло двенадцать стеклянных бутылок. Перед тем как его поднять, я прочитала этикетку на каждой: дата, время, точка отбора, кто отобрал. Так меня учили ещё в первый год. Проба без полной маркировки это брак, её выливают, сколько бы ты за ней ни мёрзла на мостках. Я понюхала воду из последней бутылки и записала: «Два балла, болотный». Зимой река всегда так пахнет, пока лёд не тронется.
Потом я наклонилась, взялась за ручки и выпрямилась.
В пояснице будто щёлкнул выключатель.
Дальше я помню не боль, а то, как глупо всё выглядело. Бутылки целы, ящик ровно на снегу, а я стою над ним буквой «Г» и не могу ни сесть, ни разогнуться. Я проверила маркировку на каждой из двенадцати, а себя проверить забыла.
Коллега довезла меня на служебной машине, десять минут по окраине. Третий этаж без лифта я одолевала по одной ступеньке, вцепившись в поручень обеими руками, а она шла сзади и несла мою сумку. В прихожей я легла на пол, прямо в пуховике, и поняла, что до кровати доползу только к утру.
Стас пришёл из гаража в одиннадцатом часу. Брови у него сходятся над переносицей в одну тёмную полосу шириной в палец, и даже когда он шутит, вид у него хмурый. В тот вечер он не шутил. Постоял надо мной, переминаясь в ботинках.
– Это самое. Скорую?
– Не надо скорую. Дай что-нибудь под голову.
Он принёс подушку и плед, выключил в прихожей свет и ушёл в большую комнату к телевизору. Поднимать меня он не стал, а я не попросила. Я тогда решила, что он просто растерялся. Мужчины пугаются, когда жена лежит на полу, это ведь нормально?
Утром я доползла до спальни, а к обеду пришла терапевт из поликлиники. Молодая, в бахилах поверх сапог, она долго сидела над бумагами у моей тумбочки, открыла больничный и выписала направление. Я попросила его в руки и прочитала до конца, как любую этикетку: «МРТ пояснично-крестцового отдела позвоночника. Исключить объёмное образование».
– Это вы что-то нашли? – спросила я.
– Ничего я не нашла, – сказала она и застегнула сумку. – В вашем возрасте при такой боли положено исключить всё серьёзное. Слово «исключить» видите? Проверим и вычеркнем.
Я видела. Синяя печать поликлиники продавилась насквозь, так что я нащупывала её пальцами с обратной стороны, и от этого мне стало даже спокойнее. Бумага была как маркировка на моих бутылках: всё по форме, ничего лишнего.
Вечером я позвала Стаса и попросила посмотреть, куда звонить и когда записываться. Он встал в дверях спальни, под люстрой, и развернул лист. Из кровати мне было хорошо видно. Он пробежал его глазами, вернулся к началу и прочитал снова, шевеля губами, как первоклассник по слогам.
Дочитав, он поднял руку и двумя пальцами потянул себя за мочку левого уха. Так он делал всегда, когда не знал, что сказать: на родительских собраниях у Полины, у нотариуса, в ЗАГСе, когда нас расписывали.
– Ладно, – сказал он. – Разберёмся.
– Там написано, куда звонить. Внизу.
– Разберёмся, говорю.
Он положил направление на тумбочку, не сложив, и в ту ночь ушёл спать на диван в большую комнату.
– Чтоб тебя не толкать, – сказал он уже из коридора.
Сколько лет толкал во сне, и ничего, а тут вдруг забота. Я лежала и слушала, как он ворочается за стенкой, и думала о лестнице, о том, как буду с неё спускаться.
Про его отца я знала мало. Стас рассказал мне об этом один раз, в первый год, и больше никогда: отец слёг после операции на позвоночнике, когда Стасу было двенадцать, и восемь лет пролежал дома. Врачей Стас с тех пор обходил стороной. Когда десять с лишним лет назад мне удаляли аппендицит, он привёз меня, потом забрал, а все дни между этим ждал в машине у ворот. «Больничный запах не переношу», – объяснил он. Полине было пятнадцать, она бегала ко мне в палату одна и потом долго с отцом не разговаривала.
Могла ли я тогда связать бумагу на тумбочке с этим рассказом? Не могла. Мне было не до чужих историй: себя бы с кровати поднять.
В пятницу утром, ещё до восьми, Стас встал в дверях спальни со спортивной сумкой. Её я узнала сразу. С ней он ездил по выходным в соседний райцентр, где с осени подрабатывал в автосервисе, чинил проводку в чужих машинах.
– Я к Веронике, – сказал он. – Ты же знаешь.
Я не знала. Я знала, что там есть администратор Вероника, потому что он пару раз называл это имя, когда рассказывал про очереди и запчасти. Ей было на двадцать с лишним лет меньше, чем ему. Больше я не знала ничего.
– Теперь знаю, – сказала я. – Воды подай.
Он постоял. Потом ушёл на кухню, и я слышала, как льётся вода из фильтра. Вернулся с высоким стаканом из кухонного набора, налитым до половины, и поставил его на табурет у кровати. Ключи от квартиры положил на тумбочку, рядом с направлением. Хлопнула входная дверь.
Вот и подал стакан воды, подумала я. Как говорят, только не в старости, а на прощание.
Муж ушёл, когда я слегла. Я лежала и смотрела на этот стакан, налитый ровно наполовину, будто Стас и тут не решился ни на что целиком.
К вечеру я набрала Фаину Григорьевну, соседку напротив.
– Не могу встать. Принесите хлеба, если не трудно.
– Милая моя, а Стас твой где?
– Адресат выбыл, – сказала я её же словами и сама удивилась, что могу шутить.
Она пришла через несколько минут и открыла сама. Запасной ключ от нашей квартиры лежит у неё лет десять, «на всякий случай», и вот случай пришёл. Ей семьдесят пять, правое плечо у неё ниже левого на ширину ладони, и ходит она, чуть заваливаясь вправо: тридцать семь лет она носила на нём почту. «Весь город через мою сумку прошёл», – любит говорить она.
Фаина Григорьевна заглянула в шкаф, где на штанге болтались пустые вешалки, и прикрыла дверцу молча. А стакан с табурета взяла и унесла на кухню.
– Нечего ему тут стоять, – сказала она оттуда. – Я тебе свежей налью. И хлеба принесла, и кефира, и не спорь.
На следующий день приехала Полина. От областного центра до нас два часа на машине, и она выехала затемно. Дочь у меня на полторы головы выше, плечи у неё отцовские, широкие, и ни одна моя куртка на неё не налезает с девятого класса. Она встала посреди спальни, не снимая пальто, и сказала:
– Мам, по пунктам. Раз: продукты я привезла. Два: Фаина Григорьевна обещала заходить утром и вечером. Три: папу я заблокировала. Везде.
– Он тебе звонил?
Полина отвела глаза к окну.
– Неважно. Заблокировала, и всё.
Я не стала допытываться. Пусть сами разбираются, что там между ними.
Двадцатого января на карту пришёл перевод: «Станислав Петрович К.». Без единого слова, ровно столько, сколько я плачу за квартиру, копейка в копейку. Я долго держала телефон над лицом и не могла решить, что это. Забота? Или плата за то, чтобы не звонить?
А тридцатого января вечером пришло уведомление с Госуслуг. Станислав Петрович Кирьянов подал заявление о расторжении брака, мне предлагали подтвердить. Квартиру мне подарила мама в две тысячи девятом году, делить тут было нечего. Машину он забрал ещё в пятницу, я её всё равно не водила.
Я подтвердила в тот же вечер, лёжа на боку, одним пальцем. Пробу с битой маркировкой не хранят, её выливают сразу, чтобы не путала журнал. Двадцать семь лет закрылись одной кнопкой, и кнопка эта была даже не красная, а голубая, как всё на Госуслугах.
***
Третьего февраля Полина повезла меня на МРТ в областную больницу. По лестнице мы спускались почти полчаса. Я держалась за поручень, Полина шла ступенькой ниже, и на каждой площадке мы стояли, пока я не говорила «дальше». На заднем сиденье я ехала полулёжа, подсунув под поясницу её свёрнутый шарф, и считала столбы, чтобы не считать километры.
В коридоре областной больницы я положила на колени две бумаги рядом. Слева направление: «Исключить объёмное образование». Справа заключение, ещё тёплое из принтера: «Грыжа диска. Данных за объёмное образование нет». Исключили. Проверили и вычеркнули, всё как обещала терапевт.
– Мам, коротко, – сказала Полина и улыбнулась. – Ничего страшного. Это лечится. И я хочу есть, ты тоже.
Мы ели прямо в машине то, что нашлось в больничном буфете, и я тут же подумала о Стасе. Он об этом не узнает. Полина его заблокировала, я звонить не стану, а сам он не поинтересуется, он вообще ничего не спрашивает. И мне, к моему удивлению, не хотелось ему ничего сообщать. Почему? Тогда я не смогла бы ответить даже себе.
Вставать я училась «через бок», как велел невролог: сначала повернуться, спустить ноги, опереться на локоть и только потом садиться. Первую неделю я добиралась до кухни и обратно. Ещё через семь дней уже до лестничной площадки. К середине февраля я ходила по квартире, не держась за стены, и сама наливала себе чай, и это было такое счастье, о котором стыдно кому-то рассказать.
Восемнадцатого февраля больничный закрыли. Деньги по нему пришли, на жизнь хватило.
– Сорок минут ходьбы каждый день, – сказал невролог, не отрываясь от карты. – И найдите дело, на которое надо являться два раза в неделю. Чтобы не лежать. Лежать вам теперь вредно, Лариса Аркадьевна.
Дома я достала с антресолей синие палки для скандинавской ходьбы с резиновыми наконечниками. Стас купил их себе в двадцать первом году, собирался худеть, и ни разу не развернул из плёнки. Я разрезала её кухонными ножницами и подумала, что это первая его вещь, которая мне по-настоящему пригодилась.
Двадцатого февраля пришёл второй перевод, такой же, без слов. Больше от него ничего не приходило.
Через пару дней ко мне зашла Фаина Григорьевна, села на табурет у кровати и сказала без предисловий:
– В библиотеке молодой мужик итальянский ведёт. По вторникам и четвергам, в половине седьмого. Я с осени хожу. Пойдём, мне одной неловко, там все моложе меня.
– Фаина Григорьевна, вы и итальянский?
– А что мне, про давление на лавке разговаривать? Надоело мне это хуже горькой редьки. А ты всё равно ходить должна. Вот и ходи до библиотеки, а не вокруг дома.
Итальянский. Я фыркнула и вдруг вспомнила две тысячи девятнадцатый год. Профсоюз водоканала давал путёвку со скидкой, автобусный тур по Италии. Я принесла буклет домой и положила перед Стасом за ужином. Он полистал его, не переставая жевать.
– Чего там смотреть? Развалины.
Путёвку я отдала коллеге. Она привезла мне магнит с башней, которая падает и не падает, и я повесила его на холодильник. Больше я ничего «для себя» не просила. Ни разу за все следующие годы. Мне казалось, что так и надо, что жена, которой чего-то хочется, это какая-то другая женщина, не я.
– Пойду, – сказала я Фаине Григорьевне.
Двадцать четвёртого февраля, во вторник, шёл снег. До библиотеки от нашего дома двадцать минут, если идёшь здоровым шагом. Я шла сорок, с палками, и Фаина Григорьевна держалась рядом, заваливаясь вправо, и этим уравновешивала меня с другой стороны.
Читальный зал на первом этаже старого двухэтажного здания, школьная доска на колёсиках, трое за сдвинутыми столами. Учитель встал нам навстречу. Он был моложе меня, это было видно сразу, а что почти на семь лет, я узнала позже. Рукава рубашки закатаны ровно до локтя. Часы на левом запястье повёрнуты циферблатом внутрь, к ладони.
– Савельев, – сказал он. – Тимофей Ильич. Можно просто Тимофей.
По-русски он ставил ударение в длинных словах на полслога позже, будто пробовал каждое слово на вес, прежде чем отдать.
– Тимофей, расскажи новенькой про часы, – сказала Фаина Григорьевна, усаживаясь. – Я сама в первый раз спрашивала.
Он посмотрел на запястье. Про часы он, похоже, и сам забыл.
– Почти пятнадцать лет я работал под Болоньей, в пансионате для пожилых. Помощником. Держишь человека за руку, а время знать надо: лекарства, обед, процедуры. Повернёшь вот так, и видно, не отпуская. Привычка осталась.
– А сюда зачем вернулись? – спросила я. Вопрос вышел резче, чем я хотела.
– Мама, – сказал он просто. – Два года назад её разбил удар. Я подумал: там я чужих стариков держу за руку, а свою маму нет. Экко. Начнём?
Первая страница учебника называлась «Семья». На доске он вывел четыре слова, и мел пищал на каждой букве: «спозата – замужем», «ведова – вдова», «сепарата – живёт отдельно», «нубиле – не замужем». Потом пошёл по кругу.
– Лей э спозата? – спросил он у женщины напротив.
– Спозата, – сказала та и тронула кольцо на правой руке.
Очередь дошла до меня. Я не посмотрела на Фаину Григорьевну. Я посмотрела на доску.
Сказать при соседке и при четверых чужих людях правду я не могла. Я примерила эти слова на себя, и у меня свело пальцы на ручке. «Сепарата» значило бы рассказывать дальше. «Спозата» было бы враньём другого сорта. Оставалось слово, которое звучит прилично и закрывает все вопросы.
– Ведова, – прочитала я с доски.
И тут же закрыла тетрадь ладонью, как прячут ответ от проверки.
Тимофей кивнул и перешёл к следующему. Фаина Григорьевна, когда до неё дошла очередь, сказала своё и ни разу на меня не взглянула.
Обратно мы шли молча. Снег налипал на резиновые наконечники, я сбивала его о бордюр на каждом перекрёстке и думала только о том, как бы не поскользнуться. Фаина Григорьевна не спрашивала, и это было хуже любого вопроса. Почтальонша, которая за всю жизнь не пропустила ни одной новости, теперь не открывала рта. Что она скажет завтра на лавке? И кому?
Шестого марта, в пятницу, я пошла в ЗАГС одна. Стас не пришёл, да и закон этого не требовал: хватает одного из двоих. Сотрудница выдала мне свидетельство о расторжении брака, сказала «распишитесь вот здесь» и покосилась на палки, прислонённые к стулу. Я расписалась. Ручка была казённая, на цепочке, и площадка на моём пальце легла на неё привычно, как на свою.
Вечером я открыла тетрадь по итальянскому, нашла первую страницу, зачеркнула «ведова» одной ровной линией и написала сверху «диворциата». Вслух я это слово не произнесла ни разу. Ни дома, ни в библиотеке.
Записи я вела, как журнал проб: дата, номер занятия, тема в графе «точка отбора», новые слова столбиком, ошибки отдельно, красной ручкой. На следующем уроке Тимофей попросил посмотреть упражнение и долго листал.
– У вас тетрадь как протокол, – сказал он. – Можно я покажу группе, как надо?
– Нельзя, – сказала я и забрала.
Первую страницу он, кажется, не видел. А может, и видел, по его лицу никогда не поймёшь.
Двенадцатого марта, в четверг, мы с Фаиной Григорьевной стояли в гардеробе библиотеки, и она между делом сказала, сколько отдаёт за месяц. Я переспросила. Она повторила, наматывая шарф.
Я платила вдвое меньше.
– А ты сколько? – спросила она.
– Столько же, – сказала я. Второе враньё за месяц далось уже легче, и от этого мне стало очень нехорошо.
Несколько дней эта разница не давала мне спать. Во вторник я пришла на урок на десять минут раньше всех, достала из сумки конверт с недостающей половиной и положила на стол перед Тимофеем, прямо на его журнал.
– Это что? – спросил он.
– Вторая половина. За февраль и за март.
Он посмотрел на конверт, потом на меня.
– Лариса Аркадьевна, я же назвал вам цену.
– Вы назвали цену для убогих. Я не убогая. Меня уже один раз пожалели и ушли.
Последнюю фразу я говорить не собиралась. Она вылетела сама, и я услышала её как чужую.
Тимофей помолчал. Повернул часы на запястье циферблатом наружу и обратно: руки ему надо было чем-то занять.
– Я видел, как вы шли на первый урок с палками, – сказал он. – Пожалел. Это было нечестно, вы правы.
Он взял конверт и убрал во внутренний карман, не пересчитывая.
– Только пожалел я не потому, что вы убогая. А потому, что вы шли сами. В пансионате таких было мало, очень мало. Пьяно-пьяно, Лариса Аркадьевна. Потихоньку. Но сами.
Я села за стол и открыла тетрадь. Ладони у меня горели, как после кипятка. Я не знала, что на это ответить, и впервые за два месяца мне не хотелось уйти из комнаты, где меня видят.

***
К апрелю палки стояли в прихожей за дверью. Я их больше не брала, но и убрать на антресоли не решалась: вдруг ещё понадобятся.
После уроков Тимофей стал провожать нас с Фаиной Григорьевной до угла, где она сворачивала к аптеке, а потом и меня до перекрёстка. Мы шли по светлой улице, мимо остановки и хлебного, и обсуждали то, о чём я давно ни с кем не говорила. Почему вода весной пахнет огурцом. Почему итальянцы машут руками, даже когда говорят по телефону. Каково это, когда старик держит тебя за руку и называет чужим именем, а ты откликаешься. Про мужа он не спросил меня ни разу. Я заметила это не сразу и долго не могла понять: радует меня это или пугает?
Одиннадцатого апреля, в субботу, приехала Полина. Мы пили чай на кухне, магнит с падающей башней смотрел на нас с холодильника, и я сказала то, что носила в себе с января:
– Может, я плохой женой была, раз он так.
Полина тут же поставила чашку. Секунду она смотрела на меня, потом достала телефон, полистала и молча повернула его экраном ко мне.
Сообщение от отца. Шестнадцатое января, без восемнадцати восемь утра.
«Береги маму. Я не смогу второй раз».
– Чего второй раз? – спросила я.
– Не знаю, – сказала Полина. – Я думала, ты знаешь.
Я не знала. Второй раз жениться? Второй раз начинать сначала? Женат он был один раз, на мне, и начинал с Вероникой, по всему, впервые. Что тогда у него было в первый раз, такого, чего он не сможет повторить?
– Я его заблокировала, как только приехала к тебе тогда, – сказала Полина. – Раз: я решила, что это трусливая отговорка. Два: я не хотела, чтобы ты опять про него думала. Три: я решила за тебя. Это было неправильно. Прости.
Она сидела, ссутулив свои отцовские плечи, и вдруг стала похожа не на взрослую женщину, а на девочку, которая когда-то одна бегала ко мне в палату.
– Ты не плохая жена была, мам, – сказала она. – Он не от тебя бежал. Я не знаю от чего, но не от тебя.
Я перечитала сообщение ещё раз, до последней буквы, и ничего в нём не поняла. Со мной такое бывало редко, и мне это очень не понравилось. Я всю жизнь дочитываю до конца и понимаю.
В середине мая Тимофей позвал меня к ним домой. Сказал, что мама хочет посмотреть на «ту, у которой тетрадь как протокол».
Дом Савельевых стоит на окраине, одноэтажный, с пандусом у крыльца. Его Тимофей сколотил сам, когда вернулся. Серафима Ивановна сидела за большим кухонным столом, поставив ходунки рядом, и раскладывала по цветам учебные карточки сына: синие глаголы, жёлтые существительные, зелёные «семья». Левая рука слушалась её плохо, но управлялась она очень быстро, проворнее меня.
– Вы та самая Лариса? – спросила она. – Он про вас дома говорит больше, чем про погоду. А про погоду он говорит много.
– Мама, – сказал Тимофей.
– Что мама? Мне восемьдесят два, я имею право говорить, что вижу.
Потом она попросила пить. Тимофей налил воды в стакан, поставил перед ней и, пока она пила, держал её за руку. На часы, повёрнутые к ладони, он глянул, так и не выпустив маминых пальцев: пора было давать таблетки.
Я смотрела на этот стакан и на эту руку. Мужчина, который не уходит от постели. Который столько лет водил по коридорам чужих стариков и вернулся к своей матери. Я поняла, что за всю жизнь ни разу не видела этого так близко.
Двадцать первого мая, в четверг, урок кончился, а на улице было светло, как днём. Мы вышли на крыльцо библиотеки, три ступени вниз, и я остановилась на верхней. Фаина Григорьевна задержалась в зале, она всегда сдаёт тетрадь последней.
– Тимофей, я на первом уроке соврала, – сказала я. Голос вышел ровный, лабораторный, так я диктую результаты. – Я не ведова. Он живой. Он ушёл, когда я слегла.
Тимофей не удивился. Он смотрел на меня, как глядят на человека, который наконец донёс тяжёлое до места и может поставить.
– Знаю, – ответил он. – Фаина Григорьевна сказала в тот же вечер. Вот на этом крыльце, пока вы спускались со своими палками.
– И молчали? Три месяца?
– В пансионате учат: правду человек приносит сам. Если вытянуть из него, он тебе потом не простит. Я ждал.
Я не знала, злиться мне на Фаину Григорьевну или кланяться ей в ноги. Наверное, и то и другое.
Тимофей спустился на одну ступень, так что мы оказались одного роста, и сказал, ставя ударение на полслога позже:
– Ми вуой спозаре?
– Это я знаю, – сказала я. – Это со второй страницы.
– А ответ?
Рукава до локтя, часы внутрь, человек, который знал про меня самое стыдное и всё равно стоял со мной на этом крыльце. Чего я ждала? Что кто-то другой решит за меня, как решали всю жизнь?
– Си.
Из дверей вышла Фаина Григорьевна с тетрадью под мышкой, посмотрела на меня, на него и всё поняла по нашим лицам.
– Ну слава богу, – сказала она. – А то я уж думала, самой ему предлагать придётся.
По дороге Тимофей сказал, что мама мечтает успеть увидеть свадьбу, а сам он не хочет, чтобы я приходила в их дом как гостья. Я не стала говорить «подумаю». Я впервые за много лет решала сама и быстро, и это было похоже на тот день, когда я без палок дошла до угла.
Девятого июня мы подали заявление через Госуслуги. Та же голубая кнопка, только теперь я нажимала её, сидя на кухне у Савельевых, и Серафима Ивановна заглядывала мне через плечо.
Одиннадцатого июля я вышла за Тимофея. Была жара, в ЗАГСе пахло флоксами, которые принесла Фаина Григорьевна. Полина стояла рядом со мной, по правую руку, и держала мою сумку с паспортами двумя руками. Когда мы расписались, Фаина Григорьевна наклонилась ко мне и сказала вполголоса:
– Спозата.
Я кивнула. Слово с доски наконец было про меня.
Обедали у Серафимы Ивановны, за тем же большим столом. Вечером я перевезла к Савельевым два чемодана, коробку с документами и тетрадь. Город обсуждал нас ещё недели три: «нашла себе молодого», «в пятьдесят три года, ты подумай». Я слушала и ловила себя на том, что мне это даже нравится.
***
И вот суббота, кухня, Тимофей с ножницами, и в трубке Стас, который ждёт ответа.
– Здорова, – сказала я, когда отсмеялась.
Он помолчал. На заднем плане у него бубнил телевизор.
– Я это самое. За резиной приехал. Зимняя у меня в подвале осталась, в кладовке. Ключ-то от подвала у меня.
– Ключ у тебя, – согласилась я.
Ключи от квартиры он тогда оставил на тумбочке, а этот, выходит, забыл. Или не забыл, а сберёг себе дверь, через которую можно заходить, ни с кем не встречаясь.
– Ну и вот. Выхожу, а на лавке Фаина. И она мне всё выложила. Всё. Что ты бегаешь, как девочка. Что палки твои, то есть мои, в прихожей пылятся. Фаина сказала, ты за учителя своего вышла. В июле.
– Так и есть, – сказала я.
– И Полина, говорит, рядом с тобой стояла.
– Стояла.
Он замолчал. Я знала, что сейчас он тянет себя двумя пальцами за мочку уха: такие паузы у него бывали только тогда, когда слова кончались.
– А мне не сказала, – выговорил он наконец. – Полина. Ничего не сказала. Заблокировала, как чужого.
– Ты ей написал «береги маму». Она ведь и берегла.
Тимофей поднял голову, посмотрел на меня и снова опустил глаза к карточкам. Он ни о чём не спросил. Он вообще не лезет с вопросами, когда видит, что я ещё не закончила.
– Я ж деньги переводил, – сказал Стас.
– Переводил. Как за свет.
– Ну ты, Кирьянова, даёшь.
– Я уже не Кирьянова, Стас.
Он дышал в трубку, и я ждала, что он сейчас скажет «ну ладно» и нажмёт отбой, как делал всегда, когда разговор ему не нравился. Но отбоя не было.
– Лар, – сказал он другим голосом, глухим, как из того самого подвала. – Я ж не к Веронике. То есть к ней, но не поэтому. Там же было это самое. В бумаге твоей. «Образование». Мать про отца так говорила: у него образование. Я пацаном был, когда он слёг. Я отцу по ночам воду носил, восемь лет носил. Переворачивал его с матерью. Я не смог бы второй раз. Я не хотел знать, что там у тебя. Чтоб не знать.
Я сидела и держала телефон, и всё, что было разбросано по этим месяцам, легло в один ряд, как бутылки в ящике. Стакан воды на табурете, налитый до половины: это он подал отцу, а не мне. «Я не смогу второй раз»: второй раз сидеть у постели. И бумага, которую он дважды прочитал в дверях спальни, шевеля губами, и спрятал от себя на тумбочку.
На самом деле он ушёл не к Веронике. Он ушёл от слова, которое прочитал наполовину.
Мне не стало его жалко. Мне стало его понятно, а это другое. Понятно, как понятна проба, которую отобрали в спешке, без этикетки, а после удивляются, почему результат никуда не годится.
– Ты же сама видела, что там написано, – сказал Стас. – Ты ж мне сама дала.
– Видела, – сказала я. – Я-то видела.
Тимофей перестал резать. Серафима Ивановна в соседней комнате выключила радио. Наверное, тоже решила послушать. За окном совсем стемнело, и в стекле отражалась наша кухня: стол, карточки, синие, жёлтые, зелёные, и я с телефоном у уха.
– Там было написано «исключить», Стас. Не «нашли», а «исключить». Я двадцать шесть лет дочитываю каждую бумажку до последней строчки, а ты одно слово не дочитал и ушёл. Врачи исключили. А я исключила тебя. Полине звони сам, если она возьмёт трубку. А мне больше звонить не надо.
Стас долго не отвечал. Сказал «понял» и отключился.
– Тутто бене? – спросил Тимофей, не поднимая головы от карточек.
– Бене, – ответила я, положила телефон экраном вниз и взяла у него ножницы, чтобы дорезать карточки для новой сентябрьской группы.


















